Александр Ткаченко - Левый полусладкий
Несчастное, несчастное человечество, несчастный человек со своим вечно не пристроенным чудом между двух ног, шагающих навстречу всегда неизвестному двадцать пятому удовольствию…
И я забыл, что я Линсо
Человек бывает совсем иным в зависимости от местонахождения. К примеру, у себя дома, на родине, он стеснителен, знает, что его все знают, и на что он способен, и чего от него можно ожидать. Он смирился со своей ролью, и все смирились, и было бы странно, если бы он отчебучил что-то такое… Но, оказавшись там, где его никто не знает и где его легкие свободны и он чувствует себя полноценным и даже больше, он может очень многое и даже больше, чем он предполагает. Как бы имеет новый шанс для новой жизни и для нового взгляда на него, и это вдохновляет его, движет.
Так, оказавшись однажды во Вьетнаме, я совсем не думал, что смогу сесть в коляску велорикши и ехать, как мандарин, видя перед собой только высушенные вьетнамские икры, работавшие, как поршни, и еще прелесть бывших французских колониальных зданий. Я катился в тележке в одну человеческую силу и совсем не думал, что эксплуатирую «человека человеком». Однако какой бэмс мне устроил культатташе нашего посольства: «Поэт — и запряг человека… Да еще советский поэт. Стыдно! Своего социалистического брата!» — «Я не знал, что за мной следили… И потом, у Пушкина были крепостные». — «А если б знали, что не следили?.. Да и Пушкин ваш… — он осекся, — наш, тоже хорош… Ладно, посмотрим, что вы еще там выкинете. Но один минус у вас уже есть…» Да, вот такой преферанс…
Утром в ожидании моего друга-поэта я выходил из гостиницы и ждал его, греясь на солнышке в сорок пять градусов под крики ханойских мальчишек: «Линсо, Линсо» (советский). Догадаться было нетрудно: только Линсо мог жить тогда в лучшей гостинице и выносить мальчишкам тао (яблоки), диковинные во Вьетнаме и так надоевшие нам. Со мной всегда выходил еще один поляк, и, хотя он не отдавал свои яблоки пацанятам, они кричали на него тоже: «Линсо, Линсо». Поляк обижался и уходил. Как-то он вышел в тишот с надписью, сделанной мелом: «Я не Линсо»… Мальчишки примолкли, посмотрели на него повнимательней и вдруг радостно закричали: «Все равно Линсо!..»
Поэт, которого я переводил конечно же по подстрочникам, был очень важной персоной, хотя по-своему несчастным — он имел неосторожность жениться на француженке, и это было его слабым местом. Но кое-что в своей стране он мог, недаром воевал с янки. Я попросил его свозить меня в Сайгон, нынешний Хо Ши Мин. К моему удивлению, все получилось, и мы полетели на дряхлом «Боинге» южнее юга. Как мы долетели, не знаю, но, когда самолет приземлился, потеряв пару болтов и гаек при посадке, из кабины вышли летчики в скафандрах, почти как у космонавтов. Дело в том, что вьетнамцы физически не могут переносить высотные полеты, и летчики даже гражданской авиации вынуждены одевать скафандры.
Слово «Сайгон» для меня было каким-то зловещим. Помню, со школы и позже, что в новостях оно сочилось кровью и превратилось в монстра. Слово. Обычное, как казалось, слово. Как мне сказали, этимология его такова: сай — много, гон — дерево. Итак, всего лишь «много деревьев». Еще одна версия: слово «тхай» (по-китайски «ткань») со временем трансформировалось в «сай», и получилось «тканевое дерево» — Сайгон. И то и другое может быть правдой, но какова неправда, в которой иногда живут слова в нашем сознании, и виноваты в этом отнюдь не они, а сами люди.
Я бродил по ночному теплому Сайгону, где люди ночевали прямо на площадях, прогревавшихся за день так, что камни не остывали до самого утра, и, завалившись на ночь, можно было вылечить свой радикулит. Я толкался среди малазийских красоток, которые звали к себе домой всего за два доллара, но невидимое око настораживало меня, я был тогда еще совсем Линсо — и столько потерял. Однако показать, что такое Линсо на деле, точнее, не Линсо, а русский, судьба мне предоставила великодушно.
Мой поэт повез меня на три дня в курортное местечко Вонг Таун. Там стояли два роскошных пустующих отеля, где, как мне сказали, раньше отдыхали американские летчики между полетами. «Саса, масажа, масажа», — твердил вьетнамский поэт, и я понял, что он приглашает меня в массажный кабинет на первом этаже гостиницы. А почему бы и нет? И мы пошли. Уже было поздно, около шести, время шло к закрытию, но нас приняли, ибо посетителей было мало.
Пока мы оплачивали грядущее очищение от жизненных шлаков и расстегивали рубашки, что-то произошло в парной, которую нужно было принять перед процедурой. Оттуда повалил трубный пароходный мокрый пар, и вскоре вся прихожая и массажное хозяйство растворились в нем под крики массажисток и их мамы-француженки, почему-то обращенные ко мне: «Линсо, Линсо помоги!» Очевидно, память о помощи Советского Союза Вьетнаму в этой чуждой мне войне перенеслась и лично на меня. Я должен был помочь, бля, не поляк, не вьетнамец, а я, бля, безликое Линсо, Линсо, и только. Других нет. Так оно и было.
В голове уже промелькнули вбитые с детства слова Маресьева: «Но ты же советский человек». Вот гады, думаю, что же делать? А делать что-то надо. И вот здесь уже работает подсознание, кураж, черт знает что: ты берешь все на себя, хотя можно было бы и уйти и вызвать служащих. Но этот женский вопль: «Линсо, помоги!» И что именно ты…
В общем, я пробрался поближе к выходу из парной. Понял, что последний посетитель забыл выключить кран. Что делать?! Войти невозможно — обваришься. Вдруг замечаю, что пол кафельный и поэтому холодный. Согласно закону физики, образовалась прослойка между ним и паром шириной с ладонь. Я приказал принести несколько полотенец и разделся до адидасовских трусов. Залег на пол, и бедные вьетнамочки обложили меня, недоумевая, полотенцами с головы до ног. И я пополз по холодному полу, вжимаясь в него всей своей неприкрытой передней частью. Перед этим мне нарисовали план расположения труб и местонахождение крана. И вот я пополз, держа перед собой эту нелепую бумажку. Ползу и думаю: «Куда ползу, идиот, ведь сварюсь там на фиг. Кому это нужно?» Но ползу. Чуть полотенце спало — горячо до крика. «Идиот! Линсо проклятое. Вот ведь воспитали нас на свою голову… Суем ее, куда собака свой хуй не сует…» Но ползу по чертежу — плоть сильнее сознания и делает свое дело.
Такое воцарилось молчание за мной, что я подумал, о том, что это уже преисподняя. Но вдруг вижу, что уперся в трубу. Точно, она. «Ну, — думаю, — если сейчас, согласно рисунку, сделанному губной помадой, я протяну руку и уткнусь в кран, то нужно сделать всего два-три вертка, и все!» Так оно и случилось. Рука долго была красной по локоть. Я отполз таким же макаром в кабинеты, пар потихоньку стал исчезать.
Ликованию массажисток не было предела. Особенно радовалась старшая, тут же разорвав наши квитанции и вернув нам деньги. У моего друга почему-то пропало желание массироваться, я же был отдан в отдельный кабинет в руки лучшей из них, которая защелкнула за мной дверь и сказала на плохом английском: «Раздевайся совсем и ложись на живот».
Она долго ходила по мне своими маленькими и легкими ступнями и делала невероятные вибрирующие толчки, она проходила по моим икрам и бедрам, затем переходила на позвоночник, стояла даже на шейных позвонках и возвращалась: блаженству не было предела. Наконец она встала на лесенку, по которой поднималась ко мне, непомерно большому и возлежащему на высокой тахте, и жестом приказала: «Теперь перевернись».
И я перевернулся. И я забыл, что я Линсо. Навсегда. И понял, как прекрасно стать героем в массажном кабинете далеко-далеко от родины, где в таком случае вошел бы водопроводчик с гаечным ключом семь на восемь и все перекрыл сразу, войдя в парную, дыша очень даже привычно. И такая малина накрылась бы…
Умом нас не понять. Это точно
Пол Энгл, один из старейших поэтов Америки, в 1988 году пригласил меня на свою писательскую программу в маленьком студенческом городке Айова-Сити. Он собирал поэтов из тридцати стран в своем доме, сажал за огромный садовый стол, обнимал каждого, с каждым хотел поговорить.
Я говорю о нем в прошедшем времени, ибо четыре года назад он умер мгновенной смертью в аэропорту О'Хара в Чикаго перед отлетом в Англию, зайдя выпить стаканчик пива перед посадкой. Друзья отвезли меня на кладбище. На камне, под которым лежал Пол Энгл, было начертано: «Здесь лежит самый счастливый мужчина». Было ему восемьдесят два, и до самых последних дней он вел очень активную жизнь: путешествовал, писал, пил, сводил людей, практически никогда не болел. Перед отлетом врачи осматривали его и сказали, что он здоров и может лететь хоть куда… Есть только одна неразгаданная загадка для всех: его отец и его родной брат умерли точно такой же смертью — в разное время, но в одном и том же аэропорту О'Хара в Чикаго.
Когда я прилетал в Айовский университет и бывал у него дома, он всегда набрасывался на меня с расспросами: «Ну, как там Россия? Я ведь был в Ленинграде и в Москве. Пятьдесят лет назад, это было свадебное путешествие, я только что окончил Гарвард. Я мечтаю снова побывать в России», — шумел он.