Юрий Дружков - Кто по тебе плачет
Чтобы не вызвать ее улыбку моим любованием, отвожу взгляд от окна и внимательно смотрю на девочек, журнальных девушек, наклеенных на стену вагончика прежними обитателями.
— Нравятся? — говорит она.
— Полная душевная обнаженность, ясность, как на ладони.
— Это плохо?
— Наверное, не так уж плохо, пока не дорастешь, пока сам не увидишь, как все простенько и спокойно.
— И девочек будешь ругать?
— Разве я похож на ругателя?
— Иногда на ворчуна.
— Я так непонятен?
— Почему непонятен. Взрослый человек и только… Люди разные. Один видит все через флёр, голубую дымку, а для другого сама жизнь четкая, простая, как фотография. На вид, на ощупь. И один другого не поймет.
— А разве это все не меняется в одном человеке, с годами?
— Флер, если он был, уйти не может. Он, как нежность, навсегда.
— Еще немного и начну обижаться.
— Прости, но почему?
— В юности я тоже не понимал моих дружков приятелей. Говорил с ними как из разных мирозданий. Они удивлялись мне, а я удивлялся им. Уверяли: все просто и скучно, вроде выпивки. Охмелился и ку-ку.
— А теперь?
— Что теперь… Однажды встретился мне юный Ромео. Сказал не таясь хорошенькой Джульетте из нашего дома: не придешь — морду набью… Джульетту я видел с таким вот журнальчиком подмышкой. При чем же тут флёр?
— Это сложно. Всё меняется. Моя племяшка показала мне альбом.
А там одни такие картинки наклеены. Вроде марок или открыток. Она говорит, у них в классе многие мальчики и девочки собирают. Понимаешь, собирают!.. И мне пришлось делать вид, будто я нисколько не удивилась. Племяшку знаю. Чистая девчонка. Могла и обидеть… Кинофестивали мимо не проходят…
— Но где же флёр?
— Не могу сказать.
— Грустно, когда флер с тебя сдирает как тряпку не фестиваль, не дружок-приятель, не забулдыга сосед, а… — Я не мог сразу найти нужные слова. — Сдирает самая близкая. Вот и начинаешь думать: флёр не в голубой дымке, не в том что увел, отбил, завоевал. А в человеческой возможности поклониться однажды, сказать: она согласилась войти в мой дом и подарить мне ребенка… Все остальное мираж, пыль. Останутся от нежности, от кружения вселенной одни эти цветные картинки, лукавые девушки, обнаженные, крепкие, свежие, как яблоки с дерева. Лица мадонн, а сами наизнанку…
— И все-таки у тебя над подушкой висит картинка с надписью, — сказала она совсем грустно и тихо. — Папочка, солнышко ненаглядное, вернись… Двадцать ошибок, а пишет…
Я вдруг ощутил, как повлажнело все внутри меня.
— Мальчонка слышал добрые слова, привык и повторяет как свои.
— Моя так не пишет, не говорит… Передразнивать умела. Меня, близких. Изображала, как мы ходим, как разговариваем… Артистка…
Я встал.
— Где у тебя твой коньяк для конфет?
Я нашел эту совсем полную бутылку, взял в настенном шкафчике две рюмки, налил вино.
— В такой вечер не грех и напиться. Пожалуйста, выпей. Немножко.
— Потом еще немножко. Потом луна в окошко…
Не знаю как луна, вечер плескал в окно прохладу. Коньяк будто настоян свежим горьковатым сеном, воздух настоян свежим сеном. До чего тихо в этой чужой вселенной.
— Жива ли она? — сказала захмелевшими губами. Наверное, то, что боялась, долго боялась произнести. Куда уводят нас обыкновенные слова?
Я вздрогнул. Разве так можно?
— Глупая ты, глупая, разве так можно? — говорю, а сам чувствую, как стиснуло сердце болью. Пропали все-таки не они, а мы. Что им в эту минуту про нас думается?… Им трудней. Плачут они… Если кто-то о тебе плачет, все будет хорошо. Главное знать: кто по тебе плачет…
* * *Я пришел к себе и зажег свет. Вот она, картинка, в прозрачной пленке, над моей постелью. Папа, с руками закорючками, с огромными глазами, больше похожий на веселого разбойного пирата в модном галстуке.
«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис»… Он однажды прислал мне, когда я был в отъезде. Я с тех пор вожу эту картинку всюду. И на этот раз она летела и тонула вместе со мной.
Солнышко мое ненаглядное, мальчик мой, где же ты?… Бегаешь к дверям на каждый звонок? Ждешь на скамеечке у подъезда, как ждал меня зимними вечерами, чтобы взять за руку на скользкой ступени, мокрой от снега варежкой, повести в дом. И никто не может сказать, где я, когда вернусь…
Помню, как ты услышал обрывок передачи. В ней бодренький тренированный голос учил: «Дорогие дети! Около вас и добрый учитель, и ласковая мама…». Ты замер на мгновенье посреди пустой комнаты и сказал сам себе: «и ласковый папа». Не замечая, что я пришел и вижу тебя… Слышу тебя…
Как я хочу войти. Снова так же незаметно войти. Как я хочу…
Всегда ли я был к тебе таким же, как ты?
Маленький мой, крохотка моя, ты одарил меня самым дорогим бесценным сокровищем — настоящей человеческой привязанностью. А я? Всегда ли я мог уберечь ее в холодной обыденности от равнодушия, от предательства, уберечь несравнимую ни с какими благами радость?…
Вижу тебя на горячем пляже. В панамке меньше моей ладони. Мы встали, чтобы уходить. Я застегнул ремешки на твоих сандаликах и посмотрел вокруг, отыскивая мои стоптанные джимми. Ты взял, огромный старый шлепанец, порванный по краям, понес ко мне, чтобы надеть на мою ногу, застегнуть ремешок пальчонками, осыпанными пляжным песком. Но в эту минуту на меня глянула морская дива с оттененными ресницами, с гибким импульсным телом. А сандалия была такой жалкой рванью, что я начал отнимать ее у тебя, загораживать собой… И ты заплакал от обиды, убежал вместе с моими сандалиями к морю. Я поспешил за тобой, утешая, уговаривая, смеясь…
Предательство, совсем небольшое предательство…
Тут я заметил, что на тебе мокрые трусики, хотел поменять их, но ты увлек меня в кабину, чтобы там переодеться. И начал это занятие как и положено мужчине, в кабине, с открытым низом, открытым почти до самых твоих плечей… И писька твоя была видна всему побережью…
Помню тебя на катке недалеко от нашего дома, в заповедном парке, удивительно расположенном среди самых шумных московских улиц.
Рыжая белка спустилась к тебе с дерева, понюхала протянутую ладошку, цыкнула с ветки, обиженная тем, что нет на ладошке ни орехов, ни сахара, мелькнула — и нет ее, будто не ходят совсем рядом городские троллейбусы, не коптят машины…
Вижу тебя на катке в этом парке, несмелые, первые шаги на детских смешных коньках. Рядом падает на лед малыш и плачет горько, размазывая ледяные слезы по нежным щекам. Совсем еще молодой папа, стиснув зубы, топает ногами: «Я сказал, не реветь, прекрати реветь, молчать, я сказал!» И трясет мальчика за воротник, воспитательно взбалтывая, думая, наверное, что творит из него мужчину. А на лице у папы скука и раздражение от потерянного дня, от пропущенного хоккея по телевизору. А мальчик рыдает немужественно, и безнадежно…
Почему на глазах твоих слезы? Разве ты не умеешь до сих пор делить горе на свое и чужое? Почему я не могу тряхнуть и взять папу за шиворот? Почему не могу объяснить, ничего не могу объяснить моему сыну?… Как это можно, при маленьком Человеке, обижать другого Человека?
Снова мое предательство…
Помню берег подмосковной речки у пансионата «Березки…».
Ты нес подаренный тебе кладовщиком столовой Никанором Ивановичем ящик. Нес, как черепашка, свой тяжелый панцирь, никому не уступая неудобную ношу. По тропинке, по холмикам шел ящик на двух босых ножках, на двух загорелых ножках с побитыми коленками. А я нес только четыре твердых картофелины, которые мы хотели запечь в золе от костра, на котором сгорят сухие великолепные гулкие доски…
Откуда ни возьмись, к нам присоединился твой маленький приятель из ближней деревни, а к нему присоединилась его неразлучная рыжая собачонка. Мы шагали вчетвером. Ящик, умеющий петь и разговаривать, один большой человек, один маленький, одна рыжая собачонка. Мы несли четыре картофелины, коробок спичек. Мы шли туда, где у реки заметили, накануне кострище, заповедное место вечерних посиделок.
Мы разломали ящик и увидели, что под ним, оказывается, был мой сынишка, сияющий от восторга, и побитые коленки принадлежали ему, а не ящику…
Я сел на скамейку с двумя строгими старушками, одетыми наглухо среди пляжных, раскиданных неподалеку тел. А ты с деревенским приятелем начал шуровать спичками над будущим костром. Собачонка доверительно забегала вокруг, устраиваясь для наблюдения за великолепным зрелищем огня и дыма, пламени до самого неба… Старушки лениво пихнули ее ногами, не спросив разрешения у хозяина, высочайшего позволения на избиение дружка…
Парафиновая тетя с никогда не загорающим рыхлым экстерьером возмущенно повела носом, поднялась, раздраженно скандаля на всю округу, затоптала неокрепший слабый дымок, раскидала доски. Ты ответил разбоем на разбой, кинулся к ее широченным брюкам, на которых она только что лежала, и поволок топить в речке. В речке с веселыми мальчишками, с плеском воды, с брызгами, смехом. Завязалась отчаянная схватка, с криками о распущенном воспитании, о невозможности жить и дышать. И ты получил первый в жизни твоей пинок…