Зиновий Зиник - Эмиграция как литературный прием
Россия, как и Китай, всегда воспринималась ее детьми как некая отдельная цивилизация, мир в себе, и поэтому связь с ней религиозна по своему характеру: вне России как бы нет мышления, нет сознательности жизни. Разговор о нашей нынешней ситуации крайне затруднен тенденцией (и в стане уехавших, и в стане оставшихся в свое время) доказать историческую правоту своего шага. Историческая же правота меряется, как известно, степенью политической прозорливости и общественным успехом. Наряду с почти машинальным, огульным поношением Запада, не оправдавшего розовых подростковых надежд советского населения, в российской прессе появляются очерки-рассуждения вполне интеллигентных умов того же, в сущности, напева: про дураков, соблазнившихся западной цивилизацией и оставшихся у разбитого корыта; и тех мудрецов, которые терпеливо дожидались развала советской власти и теперь победно смотрят в будущее. Авторы подобных очерков не отдают себе отчета, что в своей тенденции оправдывать или осуждать тот или иной человеческий поступок лишь в свете последних событий политической истории они ничем не отличаются от тех самых эмигрантов, о которых они пишут и которые в свое время не отличались в своей политической диалектике от своих гонителей.
Историческое настоящее, политически оправданное в глазах современников, свершившееся, обладает, как временная категория, ревизионистской сущностью: триумфатор убежден, что все происходившее в прошлом было направлено на свершение данного момента в настоящем как залога его личного будущего. Прошлое всегда переписывается в свете нынешних побед и будущих свершений. Поскольку имя ушедшего из России не учитывается в этих пятилетних планах, оно не попадает и в ревизии прошлого, вычеркивается из литературных ссылок, выскабливается со скрижалей новых заветов. Его слова, его идеи, его поступки ретроспективно приписываются тем, кто лишь начинает играть роль в планах на будущее победителей — как свидетельство их пророческого прошлого.
В новой России, отрекшейся от своего советского прошлого, я исчез из разговора старых друзей. Именно подобный общий разговор своего круга (а не свое место или отсутствие такового в табели о рангах) я когда-то считал великой литературой. Литература, как и религия, живет не только публикациями и официальной (среди читателей) литературной репутацией, но и в первую очередь устными преданиями. Эти устные предания нуждаются в постоянном обновлении и расшифровке. Я вышел из подобной московской разговорной культуры «застолья» и никогда от своего литературного происхождения не отрекался. Я не верю в формулировку Ходасевичем родины как полного собрания сочинений А.С. Пушкина в котомке российского странника. Родина — это возможность продолжения застывшего в прошлом разговора: из омертвевшего прошлого в будущее.
Все эти двадцать лет вне России я продолжал внутреннюю и эпистолярную полемику с теми, кого я считал людьми своего прежнего круга. Я их цитировал, пропагандировал, опровергал — и письменно, и устно. Это «московское застолье», продолжавшееся в эпистолярно-телефонном общении, перекочевывало в мою прозу. В ней можно увидеть переиначенное (особенно в ранних моих романах) эхо этого «застолья». Эмиграция, как всякое остранение, была литературным приемом в том смысле, что драматическое присутствие железного занавеса помогало угадать вымышленную интригу там, где в Москве было бы лишь хаотичное продолжение спонтанного разговора. И в этой эмигрантской фабуле скрытый сюжет — прежний разговор — явно прослеживался.
Когда пали тяжкие оковы и рухнули темницы с железными занавесами, я надеялся, что на обломках самовластья я увижу свое имя рядом с именами прежних друзей. Имя действительно возникло, но как одинокого, неизвестно откуда возникшего призрака прошлого. Выяснилось, что общее прошлое, продолжавшее жить в моей прозе, в переписке с друзьями, было законсервировано в коконе, закрытом для широкой публики, — в той куколке, в которую превратилась гусеница наших разговоров, законсервированных советской властью. Когда наступил час, она превратилась в бабочку и вылетела в окно, пробитое в этом пресловутом железном занавесе. Эту бабочку назвал собственным именем тот, кто сидел и ждал все эти годы на лужайке будущего с сачком наготове. Я остался внутри, за дверью.
Я оказался в Англии. Я пишу эти заметки в английском поместье своих друзей, неподалеку от тех мест на берегах Темзы, где английский король Джон даровал своим баронам первую в истории хартию вольностей (Magna Carta). Одновременно тут происходило действие и самых замечательных эпизодов комической повести Джерома «Трое в лодке». Трагикомизм этой историографии лишний раз напоминает мне, что я и мои прежние друзья по литературе уже давно не в одной лодке. Один недавно прислал мне новое издание своих старых стихов, где изъято посвящение мне в поэме об ощущении библейского сдвига времен в связи с отрывом от родной речи. В подробном литературоведческо-биографическом предисловии к сборнику эссеистики еще одного друга-поэта вообще не фигурирует мое имя, что было для меня таким же шоком, как если бы в литературной биографии, скажем, Т С. Элиота я не обнаружил имени Эзры Паунда.
Распад круга друзей и трансформация моего личного разговора в нечто от меня отчужденное, где я присутствую лишь эхом собственных цитат без ссылок, — самое травматическое переживание последствий нынешней революции в России. В этом же — самое болезненное внутреннее противоречие моей эмигрантской позиции: нежелание возвращаться в дом, где идет новый разговор, и одновременно ощущение собственного права (хартия вольностей!) на участие в этом разговоре, несмотря на то (или именно потому) что из этого разговора меня выписали. Но нужна ли прописка для участия в подобном разговоре?
Мой личный опыт нашептывает мне, что человек, покинувший Россию, лишается прописки в ее современной литературной (и всякой другой, впрочем) истории. Ввиду его географического отсутствия единственное прошлое, закрепленное за ним, — это его дружеские литературные связи. Вычеркнуть его из ссылок на общее литературное прошлое — это все равно что сделать его бездомным и сиротой. Он лишен родословной. Он исключен из общего разговора, поскольку никто в новой компании не знает, под каким именем он фигурирует, как к нему обращаться, с какого боку начать беседу. Он обречен жить под лозунгом пушкинского: «Ты — царь: живи один». Но он не намеревался жить в литературном одиночестве, даже в комфортабельной крепости собственной единоличной славы, вроде В.В. Набокова. Это классический сюжет: герой возвращается после войны, и выясняется, что он лишен прописки, что прошлое его сфальсифицировано, завещание переписано на другое имя и его место в истории и в его собственном прошлом занято кем-то еще, как дом Одиссея — ухажерами Пенелопы.
Тот, кто переписывает свое прошлое, выскабливая из ссылок и примечаний имена своих друзей, может выдавать себя за субъективного идеалиста. Но того, кто вымарывает имена друзей не только из своего, но из их собственного прошлого, следует называть сталинистом и узурпатором. Такого же рода узурпаторство наблюдалось в свое время в эмиграции, когда люди, первыми выехавшие из СССР, каждый по отдельности и все хором, стали совершенно искренне выдавать себя за единственных полномочных представителей России, не замечая, что у соседа те же амбиции и, значит, в целом происходит что-то не то: не может быть столько Россий, каждая из которых — неповторимая и единственная, исключающая существование какой-либо другой. Вместо пограничных овчарок у колючей проволоки пресловутых собак стали навешивать друг на друга.
А ведь пафос нашего отъезда был в преодолении географии, в попытке доказать, что литература может существовать вне зависимости от пограничных столбов и железных занавесов. Происходящее сейчас можно назвать торжеством географии над словом: если тебя нет территориально, ты в конце концов исчезаешь из разговора, из обращения, превращаешься в еще одно имя на почетной книжной полке, в мертвую валюту своих публикаций. Но если меня нет в Москве, это не значит, что я умер. Это значит, что я попал в другой разговор.
Из окна старинного английского дома, где я сочиняю эти заметки, видна лужайка. На лужайке пасутся кони. Они кружат вокруг дуба, совершенно толстовского на вид. Они общипывают кору дерева, и дуб постепенно засыхает. Ко мне приезжают друзья и восторгаются уникальной английскостью этой обстановки и ландшафта. Они это воспринимают как истинную, неподражаемую Англию. Глядя на меня со стороны (например, из России), люди в свою очередь думают, что я в Англии. Но так воспринимается на сцене актер на фоне декорации, скажем, леса. Из зала кажется, что он стоит посреди берез. Но актер знает, что между ним и холстиной задника с нарисованным лесом — пустота, непреодолимое расстояние, дистанция между образом и реальностью. Мне это все снилось еще в Москве. Для меня это — сон. Мои гости не знают, что они просто-напросто мне снятся. Как мне описать розовеющие на закате стволы дубов за полем с домиком вдали? Стоит ли мне называть этот одноэтажный дом под черепичной крышей заезженным английским словом «коттедж» и вернуть тем самым эту магическую картинку в лоно переводной литературы? Мне кажется, что если дать этим английским объектам русские имена, то заколдованная непреодолимость дистанции исчезнет, и я проснусь.