Мириам Гамбурд - Рассказы
Она, казалось, совсем не постарела. Волосы, поседев (они и раньше были очень светлыми), не изменили тоновых соотношений в ее облике. Горечь и тень беды, которые с генетическим упорством проступали на лицах знакомых мне еврейских женщин и которые с ранней молодости я безуспешно пыталась стереть с собственного лица, ее не коснулись. Она всегда казалась мне сделанной из лучшего, чем я, материала: Инна Ефимовна могла работать ночами, нисколько не уставая, а затем бодрствовать весь день. Для меня же простая встреча Нового года превращалась в пытку.
В нее влюблялись врачи-коллеги, пациенты, молодые, пожилые, холостяки и мужья подруг. Не припоминаю, чтобы она ответила кому-нибудь взаимностью, хотя поклонением наслаждалась и считала его естественным.
У меня хватило глупости пригласить ее, когда она приехала в командировку в Ленинград, на вечеринку. В тот вечер все девушки остались без партнеров. Я кипела от досады, почти физически ощущая волны обаяния, исходившие от нее. И добро бы она покоряла мужчин вдвое младше себя силой зрелого ума или (это было бы всего простительней) своим героическим прошлым. Ничуть не бывало! «Боже, какое ароматное дыхание у Инны Ефимовны! Вот это женщина — не то что вы, пигалицы!» — такое признание услышала я на следующий день от своего друга.
Иннушка все еще переживала свою большую неудачную послеармейскую любовь, случившуюся, когда она приехала в Ленинград прямо с фронта; он же, «презренный тыловик», бахвалился броней по состоянию здоровья. «У него были трофические язвы на ногах, что, якобы, и послужило причиной желанного освобождения от воинской повинности. Наверняка он был никудышным в постели! Карьерист, правда, талантлив, да, он был талантлив, этот официозный скульптор, сталинский выкормыш. Еврейский юноша-переросток, он жил вместе с мамой. Дома у него не было ни единой скульптурки, ни единого эскиза — все в мастерской. Я спрашиваю тебя, Мирка, разве мог этот человек любить искусство? Оно было для него работой — и только. Я подарила ему статуэтку Будды. Он, скульптор, отказался… Представляешь, он сказал, что это — культовая религиозная вещица, и он не заинтересован хранить ее у себя. Осторожность — вот что обеспечило его карьеру! Он сказал еще, что не станет прикасаться к награбленному. Каково, а?! Тыловая крыса, дрожавшая за свою шкуру всю войну… Он посмел сказать это мне!» Презрение было так велико, что Инне не оставалось ничего иного, кроме как жестоко влюбиться.
Она добивалась взаимности несколько лет с жаром страстной женщины и трезвостью военного стратега. Но напрасно…
«Я позвонила ему в 6 утра, это после вечера, проведенного с ним у него в мастерской. Я ушла от него рано, он и не задерживал меня, и потребовала ответа: хочет он, чтобы я стала его женой? «Я должен ответить «нет». Господи, что он имел ввиду под этим «должен»?» Поражение было полным. Кампанию пришлось бесславно свернуть.
Будучи студенткой скульптурного факультета, я была с ним знакома. Народный художник, профессор, маститый скульптор. Выглядел он вальяжно — высокий пожилой господин с продолговатым, в меру семитским лицом и ровным глубоким доброжелательным голосом.
Набравшись смелости, я как-то заговорила с ним об Инне. Он вспомнил ее с большим трудом. Называл какие-то другие имена, ошибался, и, наконец: «Да, да, конечно же, она привезла трофейные скульптурки из Японии и очень ими восхищалась. Я никогда не увлекался японщиной. А вам, Мириам, этот вид пластики разве близок?» Он поинтересовался, не знаю ли я, почему она оставила Ленинград. Я знала: Инна Хейфец была уволена в связи с «делом врачей» и переехала в Новгород, где ей посчастливилось быть принятой на должность нейрохирурга (учлись фронтовые заслуги).
«Я — военный врач…» Все остальное стало фоном, только в этой фразе сконцентрировалась надежда. В 60-е годы уехать по вызову было невозможно — массовый выезд начался позднее. Инна Ефимовна готовилась к побегу. Каждый год она проводила свой отпуск в какой-нибудь социалистической стране и, довольная, возвращалась.
Однажды, бросив в чемодан кое-что из одежды, фотографии близких и любимую статуэтку Будды, благо та ничего не весила, все же остальное с легкостью оставив, дабы не вызвать подозрений властей, врач Хейфец уехала в составе туристической группы в Париж. Там она зашла в израильское посольство, и через несколько дней приземлилась в Лоде. По Кишиневу долго ходила байка о том, что в Париже Инна Ефимовна встретила известного израильского археолога, недавно овдовевшего, свою старинную девичью любовь, и он увез ее с собой в Хайфу. Это была неправда: мы вместе с Иннушкой разработали эту «дезу».
Возможно, именно таким ей и хотелось видеть свое будущее.
Стать израильским военным врачом ей не пришлось: не тот возраст, не та школа. Она работала в поликлинике врачом-геронтологом: занималась стариками (пригодилось знание идиша), что не так уж и плохо… но, конечно, было не то.
Через два года после приезда Инна Ефимовна Хейфец покончила с собой, перерезав себе вены.
Она завещала свое тело мединституту. Статуэтку Будды мне передал кто-то из общих знакомых.
Будда не перестает удивлять меня контрастом между превосходно уравновешенными визуально тяжелыми объемами и его реальной физической легкостью. Этот парадокс заставляет меня сомневаться в рукотворной природе японской трофейной статуэтки.
Яффо и Венеция
В Яффо, как и в Венеции, явственно ощутимо присутствие смерти. Знаменитый венецианский пейзаж подернут стеклянной пеленой тления. В Венеции смерть заявляет о себе сладковато-тошнотворным запахом гниения, вкрадчивым и неотвязным, проникающим под одежду, примешивающимся ко вкусу еды в дорогих ресторанах. В Яффо — вонью луж, сочной и бесстыжей, дерзкой и наглой, бесцеремонной, как ругательство, выплюнутое в лицо.
Я снова снимаю квартиру в Яффо.
Венеция умирает, как старая аристократка, окруженная внуками, говорящими шепотом. Яффо хочется сравнить с раненым животным, корчащимся в яростном желании выжить любой ценой. Взгляду предстает жестокая картина: конечности красавицы-газели схвачены самым дрянным гипсом по открытому перелому, в трещинах гипса сочится гной. Сухожилия и провода связаны в безобразно-тяжелые узлы: мертвые и живые в одной гирлянде. Кишечник и канализация продырявлены, залечены на скорую руку, покрыты язвами ржавчины изнутри и снаружи. Предплечья и балконы ампутированы топором, кое-где швы проходят по глазам и окнам, слепя их.
Гармоничное единство внешнего и внутреннего великолепия венецианских палаццо рождает соблазн продолжить любование, входя во дворцы, наглядевшись на них извне. Трущобы Яффо отталкивают снаружи, но вас ждет шок и немота восхищения перед сказочными интерьерами, которые могут раскрыться за обветшалыми фасадами.
Венецианская архитектура сохраняется бережными руками в ее первозданности: нигде пластмасса не заявляет о преимуществах своей практичности и дешевизны. Красота первична, удобство вторично. Яффские же окна вырваны с корнем, витражи заткнуты фанерой и досками. Замурованные проемы, рассеченные, заколоченные, заклеенные, залитые бетоном, забитые мусором.
Упрямая хищная необходимость приспособить дворец под нищенское жилье. Жизнь первична, эстетика… Впрочем, неуместность этого термина здесь граничит с неприличием.
Не на пользу архитектуре передел мира на более справедливый… Юридические, социальные, политические тупики образуют не поддающиеся прохождению лабиринты: турецкие «кушаны»[15] и английские сертификаты, церковные документы на владение недвижимостью; наследственные права бежавших арабов, представляемые опекунами, и израильские записи в «табу»[16] — питательная среда обитания нервных маклеров и адвокатов.
Какого же черта я снова поселяюсь в Яффо? Скребу и отмываю прекрасно сохранившийся изразцовый пол, на редкость богатый орнаментами, в многочисленных залах моего временного правления. По нему впору кататься в карете. Соскребаю старую, присохшую, как клей, краску на высоких створках оконных рам и распахиваю их. Внизу, под горой шевелящегося и кишащего кошками мусора, угадываются мусорные баки. Прямо передо мной — дерево в нежно-сиреневом цвету. На его ветках повисли старое одеяло, выброшенное когда-то с верхнего этажа или с крыши, мужской туфель, чье-то платье. Вся эта роскошь венецианского карнавала густо переплетена серпантином магнитофонной пленки, тихо шелестящей на ветру. Вдали я вижу кирху, чей-то со вкусом реставрируемый дом под черепичной крышей, минарет, асбестовый навес кустарной мастерской, мрачные задворки заброшенного жилища, еще дальше — по пустоте, перехватывающей дыхание, и по цвету неба угадывается море.
Ночью мне снятся сны о жестоком султане, казнящем евнухов и милующем одалисок. Участников разыгравшейся кровавой сцены мало смущает включенный на полную мощность телевизор, транслирующий приключенческий фильм из жизни индейцев, дублированный на арабский. Гортанные резкие крики и мольбы о пощаде взмывают вверх, к потолку. Их сопровождает нежнейший перезвон тысяч крохотных колокольчиков.