Василий Дворцов - Каиново колено
Она, конечно же, сразу поняла, что произнесла это опрометчиво. Но слово не воробей, сказанного не воротишь. Сергей с одной стороны, Лера с другой, продолжали разглядывать чудесные старинные фотографии с гордыми усатыми мужчинами, их важными дамами и детьми. Но с каждой последующей страницей гордость опадала, женщины и девушки все короче остригали косы, количество окружавших их детей уменьшалось. Снижалось и само качество сохранявшихся снимков. Серебро стали экономить. Кстати, теперь ясно точно: она родила Олежечку не выходя замуж. Это же были все только ее предки. Ни полсловечка о папе.
То ли от обиды на «лимиту», то ли, просто поймав себя на том, что уже месяца три не давал о себе знать домой, но Сергею захотелось тоже ощупать свои корни, убедиться в своей несиротности. И он начал рассказывать о петербургском происхождении отца. Лерка это все знала и поэтому пересела напротив к Олежеку рассматривать альбомы по ранне-возрожденческой живописи. Сергей перечислял имена, даты, может что-то и привирал… И тут только заметил, что они оба с Еленой Модестовной, поверх забытого на последней странице фотоальбома, неотрывно внимательно смотрят на притихших по той стороне освещенного зеленой люстрой зеленого стола. Олежек и Лера шепотом комментировали Боттичелли. Но как они были похожи: те же светленькие пуховые волосенки, те же носики-курносики, тоненькие ручки, плечики. Вся разница в очках. Но, ничего, он же поэт, от такой работы тоже скоро ослепнет. И воцарится симметрия — простейшая форма гармонии.
А у него полный тупик. Он ей не сказал, но сегодня в списках поступающих в ГИТИС и сдающих экзамен следующего тура, его фамилия не обозначилась. Вот так. И в этот раз режиссерами будут другие.
Да, я знаю, я вам не пара,Я пришел из другой страны…Котины-полукотины… Котики… Котята…И мне нравится не гитара,А унывный напев зурны…
Грузить молоко по ночам можно в любом другом магазине. Уйти сейчас или оставить за собой право последней ночи?
И умру я не на постели,При нотариусе и враче.А в какой-нибудь дикой щели,Утонувшей в густом плюще…
И не забыть бы вернуть Гумилева.
Глава четвертая
Кафе на втором этаже Дома Актера своей вечерней атмосферой немного напоминало картину ада. Ну-ну, ладно-ладно, может быть, только его самый первый, самый немучительный круг. Ничего особенного, просто плотный, взбудораженный мечущимися меж столиками тенями, сложносоставной табачный дым и слитный в общую сипловатость галдеж, вразброс переливающийся деланным смехом и нарочитыми матами. Да отовсюду множество красных глаз. Красные глаза на сплошном черно-синем фоне. Черное — это кожанки, а синее — джинсовки. Повыше, над глазами, тоже не очень большое живоописательное разнообразие: или пышные патлы, или лысины. Так раньше набирали в гвардейские полки. По росту и масти. Но что-то вот не припомнится, какая именно рота была с красными глазами? А, вообще, чего это он ко всем пристает? Может, правда, это слишком глубоко взято: ад? Тут же не все совсем конченые: вон, кое-кто еще только подписывается кровью. Да и сам, сам-то?
Напротив Сергея сидела Лиля Павликова, чистая-чистая, розовая-розовая гигиеническая малышка из новосибирского Дома актера, совсем недавно перебравшаяся в Москву. Но уже так же служившая в этом Доме актера. Молодец, так держать: были бы актеры, а дома для них найдутся. Лиле добрые люди помогли заключить фиктивный брак со старым педиком из Госфилармонии, иначе того не выпускали на заграничные гастроли. Чего только не сделаешь ради московской прописки? Сергей ее не осуждал. Но, и не завидовал, конечно. Справа и слева между ними в упор переругивались два замечательных, даже очень добрых в иное время человека. Старшее поколение, уважаемое, почти полубоги, а с ними, с молодыми, оно было уже часа два, как на «ты». Нет, зря все насчет ада. В конце концов, не место красит человека. И это вполне приличный закуток для встречи хороших людей. Тем более, по поводу. Приятно же поделиться успехами. И отдохнуть. И это ничего, что Владимир Нечаев и Питер Стайн с Сергеем допивали третью бутылку водки, Лиля все равно их не бросит, досидит и проводит. Это ее работа. Тем паче, что ругань-то идет не за тяп-ляп, а за высокое искусство. И, главное, кто тут осудит победителей? Сдача состоялась. И худсовет большинством голосов в восторге.
Смешно, но ровно год назад он готов был к совершению суицида. Если не физического, то нравственного: Сергей был готов вернуться домой. К папе с мамой. С повинной. Может, даже бросить проклятое лицедейство и стать нормальным грузчиком с ликероводочного. Хорошо, что тогда не подвернулось рядом никого, с кем можно было поделиться всеми мыслями. Только Феликс. Но тому и объяснять ничего не потребовалось: он сам предложил знакомство. Просто все понял и познакомил, с кем требовалось. И жизнь продолжилась, ибо всего-то, оказалось, что Сергею нужно было сменить город-герой Москву на город-герой Минск. И на «Беларусьфильме» в течении одного только этого года сняться сразу в трех лентах. Пусть не в главных героях, пусть не у Кулеша или Климова. Даже пусть два фильма про войну и один детский, но это было настоящим — стоящим делом жизни! Профессиональной актерской жизни. И даже внешне рост за год весьма даже заметен: в первом фильме — сержант, во втором — лейтенант, а в третьем — принц. Злой, правда, но принц.
Владимир и Питер уже не спорили, а целовались. Как всегда примирил Экзюпери: «мы все родом из детства». А в детстве у этих таких потертых, седоватых и лысоватых сорокапятилетних режиссеров была обязующая дружба.
Нечаев, в те времена Воха, был самым обыкновенным пацаном с уральского железнодорожного поселка Нижнесергинска, в который в войну понаехало со всего света. Дедовская кепка, бабкины сапоги, батянин перешитый пиджак на ватине — чтоб до самых морозов, и новая, на зависть всем, комсоставовская сумка с ремнем через плечо. С сорок первого по сорок шестой только сапоги и поменял. Враз на три размера. А еще поменял представления о смысле жизни. Тогда их, мгновенно разросшаяся новыми улицами из длиннющих засыпных бараков, заштатная станция вобрала в себя все мыслимые и немыслимые пределы советской географии. Кого только к ним не эвакуировали: хохлов и поляков, евреев и армян, латышей и даже венгров. А еще были деления на харьковчан, ростовцев, москвичей и ленинградцев. Деления по жизни: на кулаках и с заточками. Блокадников, правда, все жалели, очень уж они были откровенными доходягами, и почти все сироты. А вот москвичам вешали со всех сторон и по полной. Старая, еще дореволюционная школа занималась в три смены, за партами сидели тоже по трое. На переменах на заднем дворе курили в самокрутках паклю, матерились, циркая сквозь зубы, и дрались землячествами или «почестному». Дрались вообще много и все, от мальков до старшеклассников. Это было просто обязательным, чтобы раза два в неделю с кем-нибудь да перемахнуться. Единственное место, где царил мир, был пустырь на горке, где играли в биту на «интерес» все без разбора. Там королила блатата, которая всегда была в прибыли, и поэтому разборок на горке не дозволялось.
Питер-Петя Штейн, тогда тоже более откликавшийся на «Пятака», был из москвичей. Рыжеватенький, хиленький, весь какой-то несуразный, он сразу поразил Воху своей неслыханной до того вежливостью и спокойной рассудительной способностью уступать. Воха в первые же дни сентября успел побиться со всеми новенькими в их классе, а вот к этому никак не мог подступиться. А потом и не захотел: на кой хиляка трогать? Никому ничего это не доказывало. Но именно тогда к Пятаку стал вязаться Колян-Столбняк из старшего пятого «Г». Если он не подлавливал Пятака еще на подходе к школе, то, как только звенела первая перемена, мгновенно вырастал в дверях, манил пальцем в коридор, и там начинал тиранить: вытряхивал карманы, сморкался в его — единственный на всю школу! — носовой платок, неожиданно тыкал пальцем под дых и в ребра. Съев найденный хлеб и сахар, выкручивал ему руки и, заглядывая в слезящиеся от боли и обиды глаза, говорил всякие гадости про Пятаковскую мать: кто и когда у них ночует. В принципе, про нее все знали, но вот так в лицо шипел только Толян. Единственно, чем Столбняк не обзывался, так это жидовством. За антисемитизм тогда можно было скоренько отправиться и за их любимый Урал. И возраст в этом никому помехой не был.
В эти слезящиеся болью глаза и заглянул один раз проходивший близко Воха. Пошел было дальше, но вдруг затормозил:
— Столбняк, ты чо, в натуре, привязался?
Столбняк вроде, как и не услышал. Зато услышали пацаны вокруг. И тоже тормознулись: где это видано, чтобы младшой делал вслух замечание старшекласснику? Дело было наказуемое. Любопытный кружок стал замыкаться, теперь за просто так не отступишь. Воха потянул носом и наглеюще сощурился: