Николай Кононов - Похороны кузнечика
Фотография банально лишена бесполезных аксессуаров (ведь ее первый муж был художником-любителем и знал примитивные законы построения картины).
В ней настырно нет ничего лишнего.
Только изображенная женщина как-то взрывает эту банальность.
Но только не наготой, которая – просто ее одежда, особенное чудное платье для жаркого волжского дня.
Будто я вижу какую-то невыносимо стыдную интимную деталь, попавшую в кадр.
Но ее там явно нет.
Она, эта женщина, своим присутствием, связью со мной нарушает единство и равновесие этой любительщины.
На фоне совершенно невыразительного клочка обычного волжского пейзажа, в большой раздолбанной лодке, усевшись птицей на перекрещенные жердины весел, она проникновенно смотрит на меня так, как никогда не взирала – ни в жизни, ни со всех своих фотографий вместе взятых.
Этот ее взгляд – как шрам, которого я прежде никогда не видел, хотя, разглядывая, знал, как мне казалось, абсолютно всю оболочку ее «душевного тела».
Эпидерма Психеи.
Или Сирены.
Я не знаю.
Манящий зов ее взора.
Как Сирена!
Но это не она!
Так как это слишком сильно.
А ее ведь уже нет.
Мне ведь казалось, что я знал всю ее жизнь и все-все про нее – целиком. Но вот оказалось, что есть еще что-то другое, то, в чем состоит совсем другая, далекая от меня истина этой женщины, которую я пытаюсь выведать у этого смутного фото.
Я хочу узнать про нее и остальное.
Так вот, когда в слабом оттенке коричневого цвета сепии, из которого состояли и ее глаза тоже, мне вдруг что-то сверкнуло, я и узнал этот нестерпимый тяжелый лоск.
Тусклый свет желания грел ее глаза, и я кожей уловил этот жар.
Он будто меня опалил.
Мне кажется, что я даже знаю в этот миг разгоряченную изнанку ее тогдашнего существа, что простирается под поверхностью этой фотографии, в глубине старого картона, под следами эмульсии.
Ведь фото реально отобразило лучи света, испускаемые ею, и вот они достигли меня, пробежав по пуповине зрения, связующей меня и ее.
Эффект взрыва, несчастного случая, происшествия, мгновенно зарокотавшего в моем сердце, эффект падения на самое дно изображения потряс меня, когда я много позже рассматривал на дисплее моего компьютера препарированный снимок, изменяя его: то увеличивая резкость, то, наоборот, затуманивая все рассеянием.
Вот тогда в некий момент через меня пробежала искра, а точнее – пролетел самолет, оставляя за собой белую, растворяющуюся в голубизне души вязь, состоящую из белых облачных слов любви к ней.
Я подвергаю это фото миллиону изменений, пока оно не становится сияющим цветным миражем, мгновенной ужимкой павлиньего хвоста.
Пока оно не разбухает и застит собой все.
Я слит с этой фотографией, и мое я неотделимо от увиденной мной женской сущности молодой Элик.
И она, та, умрет только тогда, когда не станет меня.
33
Я слышу, слышу настороживший меня выдох, живое шуршание, его я не мог тогда идентифицировать, соотнести, соразмерить с каким-либо живым существом, так как в этот миг в комнате никого не было – мама пошла с бабой Магдой во двор посадить ее, пока еще утро и не очень жарко, на лавочку; и этот горестный выдох, полный укоряющего «не забудь»... выдох большого объема, звук горестного, выпускаемого на волю воздуха, воздуха, больше не нужного, как депеша, настигшая адресата не ко времени, когда уже все обдумано и решено бесповоротно, а письмо возвращает нас в стадию, предшествовавшую тяжким решениям, в стадию метаний, в инстанцию тягостного выбора; и все эти мысли пронеслись за какой-то миг, и даже не пронеслись, а как-то обозначились сразу, одномоментно представ панорамному зрению, каковым, как кажется мне, на мир смотрят птицы, ожидая увидеть своих товарок – ласточку ли, филомелу ли, синицу, то есть тех птиц, кому поручено провожать души в другие пределы, проносить их в клюве в виде легчайшего волоса, оставляя на моей щеке несмываемый след этого мнимого касанья, словно от лесной паутины, нестираемой временем, впитавшейся в эпидерму, в поры, а потом – в розовые горячие капилляры, чтобы разнестись кровотоком по всему притихшему телу, заселяя собой все его безымянные островки, молчаливые отмели, наполняя его физиологическим волнующим ожиданием.
Не вздох ли это бабушки, не ее ли это душа, боже мой, не последний ли уже изгладившийся след ее смертного тела, с которым мы расправились столь торопливо и сурово?
И это мгновенное открытие, проясняющее все, это соображение было не мыслью, а каким-то мелким знаменателем, который лишь чуть-чуть обобщает совокупность услышанных всем моим существом звуков, вернее, одного звука, имеющего явно как бы два участка. Собственно самого стабильного шелестящего выдоха и короткого, горестного – его угасанья, сводящего все предыдущее быстро и твердо на нет.
Явное присутствие бабушки заставило мои зрачки мгновенно расшириться, переполнило мой ум, подумавший все это, не разобравшийся в истинности или иллюзорности этого дела, таким крепким ярким светом, вдруг хлынувшим через них в сознание, которое заставило вспыхнуть сердце, нарушить ритм дыханья, вздрогнуть каким-то вдруг покачнувшимся гнездом, и все это заставило меня испытать испуг, ужас, заставило тут же отмахнуться от этого чувства, явно порожденного какой-то ошибкой, непоследовательной оплошностью, неаргументированным доводом в подтверждение причины слез на плече Вали на темной улице, на скамейке с переломленным хребтом и прочее.
И это действительно так, ведь этот звук издала большая хозяйственная сумка, стоящая у стены на полу, вдруг ни с того ни с сего ставшая так звучно, так по-людски терять свои хозяйственные формы, складываясь, оседать на пол, ведь она была сшита из какой-то не очень крепкой холстины и была хороша именно этим качеством, позволявшим сворачивать ее, комкать, уминать, в конце концов, почти прятать в карман.
Но этот живой, совершенно живой человеческий вздох, укоряющий, узкий, вышедший из эс-образного теплого духового инструмента дыхательного горла...
И что я мог со всем этим поделать?
Может быть, только еще больше и больше щуриться не от такого уж сильного солнца, заполонившего эту комнату; щурясь, смотреть на легкий, уже, вероятно, полуденный свет, соскользнувший с изголовья постели, и слушать приданный ему в сотоварищи шелест сухого жестколистного вяза, обманувшие на этот раз, обманувшие и мой неслышный, утихомирившийся пульс, полный вчерашним ненужным, болезненным и таким жалким временем. Ссадина на моей нижней губе почти зажила, будто ее слизнули, на мне тесная выглаженная тенниска без следов крови и грязи. Мне дал ее вчера Валя...
34
Легкий дневной сон на высокой сухой подушке, отчего-то пахнущей летней ленивой пылью, детским нутром жаркого чопорного платяного шкафа с такой скользкой невесомой льдинкой нафталина; полудетский, с приоткрытым ртом дневной сон, он помещается где-то в груди, не занавешивая своим отупляющим пологом голову, сон в эмбриональной позе, когда кисть руки сама мягким безвольным кулаком сжимается у лба (мама говорила, что родила меня держащим руку именно таким образом); сон, перемежающийся с бодрствованием, сон, осененный легкими переходами через дивную, как оказалось, так легко проницаемую пленку иллюзии, по ту сторону которой – сплющенные фазой сна ощущения, приходящие ко мне без тени угрюмости и ожесточения, без различения повода и последствий, слитые в единый сияющий дневной фейерверк, в хаос воробьиного дивного чириканья или в сухое рукоплескание пропеченного этим жарким летним временем высокого, проницаемого светом, мелколиственного вяза.
35
Звук моих шагов остается позади, немного отстает от меня, словно дым; во всем виновата вязкая акустика воздуха, совсем закисшего к ночи, – она полна пышным, каким-то барочным избыточным ночным жаром, уплотнена и укрощена им, он везде – в тополях и вязах, сросшихся в меховой рукав над дорогой, в одуревшей яростной луне, иногда пробивающейся смутным снегом сквозь их космы, и поэтому я ступаю по побитому неровному асфальту как по хрупкому насту, стараясь бесшумно попасть в свои же звуковые следы в этой ночной тиши, изъязвленной моими же шагами какое-то краткое время назад. Я ни о чем не думаю, словно я совершил преступление, кражу и несу украденного себя самого. Мне известно, что расстояние, которое я пройду, – совсем невелико, точнее, оно стало невеликим ныне, когда я, уже взрослым, прохожу свой детский путь в тысячный раз от нашего жилья на Шевченко, поворот, квартал по Горького, потом по Мичурина и наконец спускаюсь по Провиантскому взвозу к самой Волге.
Ночь не страшна.
Вся темная, выхваченная полной луной из какой-то мрачной пазухи жизнь – прикуривающие парни, передающие из рук в руки синюю бабочку огонька, словно надежду, припозднившаяся женщина, прижавшая театральную поблескивающую сумочку двумя руками к груди, как реликвию, старик в майке и пижамных шароварах со старой полысевшей собачкой на поводке (воплощенное одиночество), плотно завешаны глухотой перегретой за ночь листвы, этими недвижными южнорусскими вязами, тополями, липами и ясенями.