Сухбат Афлатуни - Ташкентский роман
Венский самолет наконец прибыл и уже стоял где-то неподалеку, поливаемый серым московским дождем. Еврейский табор пришел в движение: детей снова повели в туалет, второй муж перестал читать «Правду» и напоследок торопливо делал из нее вырезки; старуха усмиряла нервную кошку. Рафаэль принялся вытирать пот большим, как наволочка, носовым платком; кузен Гаррик ходил вокруг в новых красных подтяжках и дирижировал сборами. «Мы едем на Землю обетованную; сначала в Вену, потом на Землю», — кричала в ухо старику какая-то симпатичная женщина; проходящие мимо оборачивались, а старик только хлопал воспаленными от невыносимой мудрости глазами.
Хуже всех вел себя Уриэль. Он подбегал, пинал чемоданы и убегал с криком: «Аба ба байт!» — единственная фраза, которую он выучил из израильского самоучителя. Ему обещали, что его накажут и вообще поставят в угол прямо в самолете. Наконец, просто оставят. Уриэль пинал клетку с кошкой и убегал. Вдруг он оказался прямо рядом с Лаги:
— Аба… ба… Меня оставляют. Поедешь вместо меня?
Теперь родня увидела ее, Рафаэль перестал тереть глаза платком. В этот момент стали объявлять начало регистрации на венский рейс.
Ровно на половине объявление запнулось. Скрежет, тишина, снова скрежет.
И в аэропорту стало светло — со всех сторон хлынула музыка, старая, мягкая. Закачались чемоданы, лопнули невидимые цепи, солнечная река подхватила беженцев и закрутила в прощальной пляске.
Кружился, расставив птичьи руки, мальчик Уриэль. Солидно подпрыгивал Гаррик, вокруг него семенила, прикрыв глаза, симпатичная женщина. Старуха с видом заправской сазанды[18] притоптывала возле кошачьей клетки. Рафаэль жонглировал золотыми шарами, приплясывая и плача; рядом прыгали дети, кто-то кричал: «Самолет, самолет, унеси меня в полет!»…
— Моцарт, сороковая.
Лаги обернулась. Неподалеку стоял высокий спортивный старик с чемоданом и наблюдал за танцем. Веселый прокуренный голос, каким он сказал «Моцарт», был настолько знаком, что трудно было поверить.
Старик тоже удивленно посмотрел на Лаги:
— Лизонька?
Так называл Лаги только один человек.
— Борис Леони… Дядя Борис!
…Когда через пару минут Лаги обернулась — уже никто не танцевал, музыка смолкла, ташкентцы спешно отступали в глубь зала по направлению к регистрации. Последним волокли Рафаэля. Поймав взгляд Лаги, он торопливо помахал ей флейтой.
Они шли по улице, продолжая удивляться вчерашней встрече. Б. Л. вернулся из Вены тем самым опоздавшим самолетом.
Последний раз они виделись, когда он приезжал в Ташкент лет шесть назад в «командировку на сентябрьские дыни». Много пил, с отцом и без отца, хрипло жаловался, что его перестали пускать на Запад. Школьница Лаги слушала его, жалела, потом рискнула дать совет: «А может, это оттого, что вы любите спиртное — они вас просто стесняются отпускать?»
Сейчас они весело вспоминали тот случай. Сели на скамейку: «Что изволите, барышня: курить или целоваться?» Не дожидаясь ответа: «Трубку мира или сигареты войны?» Достал свою знаменитую трубку. Порылся в портфеле и вытащил пачку веселых австрийских сигарет: «Империалистические, угощайся». Лаги курила, улыбалась; Б. Л. продолжал шутить.
— …Лизонька, что с тобой?
— Борис Леонидович, раз мы так встретились… Я нашла те письма, военные. Вы не можете рассказать мне о Лизе, то есть Луизе? У отца там было с ней, и вы…
Старик ничего не ответил, покусал пластмассовыми зубами мундштук погасшей трубки. Потом все же заговорил — бесцветно и нешутливо.
— …Она бросилась прочь, я упустил. Когда опомнился, она провалилась в ночные улицы. Там уже блуждал патруль — с зелеными фонарями, с колотушками из бараньих черепов. Говорят, такая в этом городе традиция, население само наших ребят попросило, сами костюмы с масками принесли. На чем я?..
— Комендантский час, — сухими губами произнесла Лаги.
— Да, наступил комендантский, где-то даже стреляли. Наверное, в воздух — воздух был нашим главным врагом, свободный европейский воздух, при этом такой насыщенный, что всплываешь в нем, как в Мертвом море. Я лихорадочно терял время, носясь во тьме чужого города… По соседней улице кралась патрульная машина, тихо звеня бараньими черепами, — я боялся, что сейчас они встретятся, Луиза и патруль, и все будет кончено. Со мной, с твоим отцом, с Луизой. При мне было оружие — хотя и не полагалось. Я взвел курок. Потом выстрел, совсем рядом. Ты когда-нибудь слышала живой выстрел?
Лаги помотала головой:
— В кино.
— Я не сразу разобрался где. Пустые кишки переулков, направо, еще направо — ее не было, пустота. Совсем рядом патруль, машина — я вмялся в стену, в какую-то подворотню. И увидел — Луизу и его…
— Отца?
— Нет. Дина в то время уже держали в замковом погребе. Хотя в первую секунду я подумал, что это именно Дин. Бред — тот тип был выше… твоего отца и в круглых крысиных очках. Похож — это меня немного сбило. Луиза лежала на потемневшем снегу, а тот возился над ней — кажется, обыскивал…
— Откуда вы все это могли видеть — там же было темно?
— Там было светло, — Б. Л. прикрыл глаза. — Светло как на солнце… Наконец он все-таки нашел у нее какой-то медальон. Или монету; присвистнул вот так и подбросил на ладони… И только тогда увидел меня. Я выстрелил.
(Светло как на солнце… на солнце… солнце…)
— В упор. Он покачнулся. Лизонька, куда ты?!
Она быстро уходила. Обернулась:
— Луизу застрелили вы.
Моцарт, сороковая. Он почти догнал ее, но она не останавливалась.
— Послушай, я все потом объясню… Я старый человек, на нас смотрят.
— Вы убили. Вы.
— Да остановись ты в конце концов, соплячка! Девчонка…
Лаги остановилась — дорожка предательски упиралась в серый забор, за ним тарахтела стройка.
— Кто… тогда?
Они стояли, тяжело дыша, запертые бетонным забором. Б. Л. обнял Лаги — осторожно и одновременно больно, как отец.
— Не я… не я… кто угодно — тот тип, патруль, наконец… она сама! Дин говорил, что она хранила у себя…
Лаги уже ничего не говорила, не отстранялась — только мотала головой.
— Отец знал об этом?
Б. Л. выпустил ее из костлявых объятий, они пошли обратно, оставив за спиной забор, упиравшийся в низкое простудное небо.
— Когда его отпустили из подвала, он уже многого не помнил и не понимал. Не знал немецкий, не любил философию… Помнил, что я его друг, первые дни ходил за мной по пятам как привязанный…
Б. Л. снова остановился, прикрыл уставшие от вспоминания глаза. Что он сейчас видел? Как Дин рассыпает шахматы и долго и внимательно разглядывает каждую фигуру, так, что Б. Л. становится не по себе? Или — как Б. Л. берет с собой еще бледного Дина в гости к замковым буфетчицам — и наутро слышит такой вопрос: «Борис, а как… Луиза?» «А кто это?» — прикидывается Б. Л., внимательно глядя на своего товарища. Насреддин молчит, потом медленно улыбается: «Имя такое красивое — Луиза. Если у меня…»
— Сказал только однажды, что если у него родится дочь — назовет Луизой, а если сын — Борисом.
Лаги молчит; серые вечерние облака, старинные деревья без листвы и цветов. Да, отец выполнил обещание — несмотря на безумное нежелание матери, Лаги была названа Луизой. А потом, через четыре года, должен был родиться маленький Борис, Борис Ходжаев, даже успел родиться…
— А отец помнил, что с ним делали в подвале?.. Нет?
Впереди засветилась рогатая «М» подземки, кровавый светлячок. Воскресная прогулка близилась к финалу.
— Почему ты решила, что это я… стрелял в Луизу? Абсурд какой-то.
Лаги пожала плечами:
— Увидела… Даже не закрывая глаз — увидела ваше тогдашнее лицо, темноту, выстрел. Особенно выстрел. Сколько ей было? Двадцать два? Двадцать два — как мне. Она была в чужом городе — я тоже сейчас в чужом городе. Брошенная — и я… наверное. Да вы не беспокойтесь, Борис дорогой Леонидович, со мной все как надо. У меня есть Султан…
Улыбнулась куда-то в себя. Они стояли в какой-то подворотне, в двух шагах от стеклянной пасти метрополитена.
Лаги шла — между каменной рекой домов и железной рекой машин.
«А что есть у вас, Борис Леонидович? Наверное, ничего. Вы всю жизнь переводили чужие прекрасные мысли, не становясь от этого прекраснее — только больше пили и торопливее старели.
Да, вас оправдывало остроумие. Просыпаюсь я с рассветом, а в кармане ни рубля. Смешно. Но это тоже — чужое. Взяли чужую песню, посмеялись. Вы шутили над словами, над буквами — даже не над людьми: для вас людей уже давно не было. Люди непереводимы… Нельзя их вынимать, как слова, из одного языка и, лишая памяти, родины, детства — перетаскивать в другой. Вы говорили когда-то отцу, что истина рождается в споре. А сами думали, наверное, по-другому: что спорщики и вообще люди — только мешают, что истина рождается там, где нет никаких людей… В темном тоннеле, где движутся слова, имена и буквы. А может, так вы стали думать потом, после выстрела. Да, наверное. Поэтому вам было так светло в той черной подворотне — люди стали вам неинтересны, кровь — скучной. Вы совершили нечаянное жертвоприношение и стали князем слов и имен. Известным переводчиком, перевозчиком образов, бесплотных и чужих. Что помешало вам тогда стать их царем — одним выстрелом в себя?..»