Жильбер Сесброн - Елисейские поля
Чувство своей ущербности господин Мейяр впервые испытал во время посещения одного из причудливых замков короля Баварии. Человек в светло-сером костюме, который покинул свой старый дом около полугода назад, был не Алексисом Мейяром. Во всяком случае, не совсем. Не полностью. Иначе как объяснить, что у него не появилось ни одного друга? Или что он даже не в состоянии вести настоящий разговор. Или заинтересоваться тайной, окружающей смерть Людвига II. Ему не хватало человека, с которым можно было бы об этом поговорить. И когда какая-то иностранка, не понявшая объяснений гида, задала Мейяру несколько вопросов, впрочем, довольно глупых, он ощутил от этого давно забытое чувство радости. В Милане, выйдя из «Ла Скала», до слез взволнованный спектаклем (глаза у него были на мокром месте), он чуть не задохнулся от охватившего его восторга, но и от одиночества. Он отважился заговорить с пожилым итальянцем:
— Не правда ли, прекрасно? Пожалуй, даже слишком…
Тот посмотрел на него с нескрываемым удивлением: иностранец с подозрительно блестящими глазами обращается к нему неизвестно зачем… Вот если бы он спросил, ну хотя бы, где находится туалет, то еще куда ни шло…
Мейяр разглядывал зрителей (это было праздничное представление), и ему вдруг почудилось, как бывает иногда в кошмарах, что он голый посреди толпы. Все они ему чужие, даже те, кто говорит по-французски. С ними нельзя ни разговаривать, ни молчать. Он не осмелился бы заговорить с ними ни о ревматических болях в запястье правой руки, ни о том, как его в четыре года впервые укусила оса. Да и было ли у них детство? И сознают ли они, что когда-нибудь умрут? Они только внешне на него похожи: две руки, две ноги, одна голова. Но их глаза видят не так, как его глаза, и их уши не услышат того, что он мог бы им сказать. А что, собственно говоря, мог бы он им сказать? Сказать ему было нечего, а потребность говорить так велика… «И разделяет нас вовсе не богатство, — с вызовом подумал он, — денег-то у меня не меньше, чем у них».
Но это было уже не так. Служащий банка, где он собирался вновь запастись наличными (дело было в Канне), сказал ему с неприятной развязностью:
— А, господин Мейяр, кстати, директор хотел бы с вами поговорить…
Еще не войдя в кабинет директора, господин Мейяр уже знал, что ему предстоит услышать. «…Мне кажется, нам следовало бы ограничить расходы. Иначе у нас могут не сойтись концы с концами…»
— Однако регулярные поступления, на которые я рассчитываю…
— Боюсь, вы намерены жить за счет будущих доходов…
«За счет будущих доходов… Он далеко пойдет, — с горечью подумал Мейяр, — очень далеко пойдет в этом обществе, где все стало вопросом формулировок». А тот продолжал, опять переходя на «мы»:
— Нам надо подождать, пока бочка снова наполнится… Мейяр испытал некоторое облегчение от этого насильственного возвращения в мир, где надо считать деньги. Началась новая страница его жизни. Ему даже нравилось, отказывая себе в чем-то, думать, что «бочка наполняется».
Вот почему наш герой очутился в семейном пансионе, убранство которого сильно смахивало на его собственный дом, — и это было ему приятно. Однако новое ощущение счастья (длилось оно, правда, недолго) возникло как раз оттого, что это не его дом. Мейяр находился в этой обстановке, такой привычной, почти семейной, но он мог бы удрать отсюда в любую минуту. Свобода почти всегда выражается в условном наклонении. С удовольствием, какое испытывает усталый человек, надевая домашние туфли, он ежедневно, в полдень и в семь вечера, переступал порог жалкого пансиона «Ирис». Он никогда не опаздывал к столу, а ведь еще несколько месяцев назад он получал удовольствие оттого, что обедал не вовремя, в два часа дня, или даже пропускал иногда ужин… Обитатели пансиона здоровались с ним, церемонно наклонив голову. Они много улыбались друг другу, но почти не разговаривали. Все это напоминало ему то ли монастырь, то ли английский роман; и чем отчужденней он себя там чувствовал, тем был довольнее.
До тех пор, пока однажды господин Мейяр не догадался, что зрителем здесь был он один; все эти люди сами выбрали для себя эту одинокую жизнь, устроили ее по своему вкусу; они жили, как в крепости, пусть со спущенным мостом, но все-таки в крепости. В то время как господин Мейяр…
Он заметил это, когда старался очаровать двух соседок, облик которых привлек его кротостью и достоинством — они были моложе его и еще хороши собой. Их сдержанность сначала восхитила, а потом обескуражила. Он не пытался их обольстить: он слишком давно перестал этим заниматься, и теперь все связанное с плотью казалось ему просто смехотворным и даже сомнительным — ведь в этой сфере затянувшиеся паузы губительны. Господин Мейяр искал у этих дам теплоты и участия, которые могут возникнуть в отношениях между мужчиной и женщиной лишь в определенном возрасте, подобно тому как ношеное белье становится более мягким. Он был огорчен, видя, что ни та, ни другая не испытывают подобной потребности, и всякий раз, когда он старался приблизиться к ним, проникнуть в их крепость, они поднимают мост. Между двумя границами всегда пролегает no man’s land[10]. По этой-то ничейной полосе и вышагивал господин Мейяр; неужели у него не было больше никаких корней?
Как только господин Мейяр это ощутил, он решил, что другие давно уже это заметили и все время удивленно и осуждающе наблюдали за ним. Итак, он начал страдать, но эти страдания были ему даже чем-то приятны. Он ведь жаждал подлинных чувств. К тому же, разве не это было основной причиной его ухода? И, как говорят старые женщины, жить — значит страдать. Много ли вы знаете романов с хорошим концом? Ну, а в жизни разве бывает иначе?
Но все тяжелые для себя открытия Мейяр делал всегда лишь в самые неподходящие моменты. Однажды вечером, во время ужина, он обвел столовую взглядом, и то, что увидел, показалось ему трагичным и нелепым. Не столовая, а океан, усеянный островками, или, если угодно, Равнина с неприступными крепостями… Все обитатели пансиона, все, кроме него, окопались каждый в своем лагере: эти Робинзоны знали, почему они потерпели крушение, и готовы были бросить в море любого назойливого Пятницу. А он-то, глупец, тщетно пытался причалить к их островам и напрасно ждал днем и ночью, что кто-нибудь посетит его остров.
Нарушая все правила, он поднялся сразу после супа (когда пансионеры уже оторвали глаза от глубоких тарелок, но еще не начали поглядывать на дверь в ожидании следующего блюда), поднялся и вышел, не проронив ни слова, даже не улыбнувшись для приличия. Волна прокатилась по побережью всех островов: «Мсье Мейяр плохо себя чувствует… Да, да, уже несколько дней…» Но тут внесли сладкое мясо по-кламарски — и все подняли свои мосты.
Мейяр вышел на улицу и стал судорожно глотать воздух. Ему было не до еды, угроза нависла над самой его жизнью, надо было дышать, дышать, чтобы удержать ее. Он углубился в темноту улиц. Ночь, предвестница смерти, была его единственной союзницей. Он чувствовал себя никому не нужным, исключенным из людской сутолоки. Потерял уверенность в том, что остался таким, каким был в четыре года, когда его впервые укусила оса. Ощутил себя вне времени, но не так, как тогда в Милане, после спектакля в «Ла Скала», когда его охватило восхищение прекрасным, — нет, вне времени, как выброшенная на берег рыба.
— Пойдем, Милый?
Проститутка стояла в тени и заученным тоном предлагала ему спасение, сама того не подозревая. Он молча взял ее под руку, и она молча повела его в гостиницу. Там все было узким: дверь, лицо швейцара, лестница, продавленная посередине кровать. Она закрыла дверь на ключ, разделась, повернулась к нему, и Мейяр увидел ее тело пятнадцатилетней девочки, груди сорокалетней женщины и лицо без возраста. Не трогаясь с места, он вдруг заплакал.
— Ты что это? — Она легла на кровать. — Чего же ты не идешь?
— У вас нет… У вас нет ночной рубашки?
— Нет, — с горечью ответила она, — я их не ношу…
Он ничего не отвечал и все плакал. Она притянула его к себе, стараясь при этом избегать грубых жестов. Уже очень давно она не чувствовала себя такой счастливой. Он тоже. Он рассказал ей о последних годах, месяцах, днях своей жизни. Свою собственную версию, конечно, иную, чем мой рассказ, который, разумеется, тоже представляет собой лишь частицу правды.
Когда он умолк, воцарилось долгое молчание.
— Я тоже, тоже часто вела себя как дурочка, — сказала наконец женщина. — Нет, — продолжала она, покачав головой, — не как дурочка, как ребенок. Ты знаешь, нельзя менять среду. Общество этих богачей, живущих в гостиницах и летающих на самолетах, не для тебя. И я тоже не для тебя… Надо оставаться в своем углу, и тебе, и мне. Другого нам не дано, поверь мне, не дано.
Она внезапно отвернулась. Медленно, но твердо повернул он ее лицо к себе и увидел, как по щекам скатились две слезинки, черные от растекшейся туши.