Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
Но когда заместитель министра иностранных дел, отцовский начальник Семенов, бывший комендант Берлина, который носил по выходным дням кепку и косил под Ленина, заставлял отца по вечерам читать Ленина, чтобы у Ленина находить ответы на вопросы текущей политики, отец, сидя в желтом французском кресле, вывезенном из Парижа, в московской квартире на улице Горького, обложенный бордовыми книгами с профилем вождя, с карандашом в руке после ужина, смотрелся затравленным учеником.
<>Я знаю: мой папа — хороший Сталин. Любая семья — коммунистическая ячейка. Отец — хозяин, он — любит, он — ненавидит. Сталин держал всех русских за детей, они и есть дети. Я никогда не видел отца пьяным. Изысканное пьянство, пристрастие к виски — главная болезнь дипломатов всех стран, включая мусульманские державы, а также их жен, которая обычно кончается алкоголизмом на пенсии. Отец любил русскую водку, но он никогда не пил по-русски, чтобы напиться. Он мог заначить в шкафу четвертинку и выпить, чтобы не заметила мама, которая, травмированная с детства своим отцом-алкоголиком, следила за потреблением алкоголя в семье, но он не позволял себе выйти за рамки приличий. Представить себе, что он блюет, нажравшись водки, невозможно. Сколько раз я сидел в обнимку с унитазом, с мутными глазами, выворачивая наизнанку внутренности, — он ни разу. Я никогда не слышал от отца ни одного матерного слова. Даже слово говно он не употреблял, а слово дерьмо он произносил в редких случаях. Рассказ о том, как он учил шотландских моряков крепким словам, кажется мне неправдоподобным.
Правда, папа всю жизнь вместо шофёр говорит шОфер, а вместо красИвее — красивЕе (последнее в детстве прилипло ко мне и долго не отлипало). Но мои родители гнушались русским хамством, не ходили в русские кабаки — только во Франции они обнаружили, что в мире есть такая вещь: ресторан.
<>Париж состоит из еды. Он весь пропах едой. Французы только и делают, что едят. Сидят на улице и едят. Идут — едят. Лежат — едят. В наш быт начинает незаметно проникать французская еда. С едой сложнее, чем с одеждой. Папа — редкий консерватор в еде. Для него и теперь пельмени — космический сатурн желаний. Они так и крутятся Сатурном через все мое детство — пельмени: ритуальная еда на папин день рождения 9 октября, которую готовит Клава. Клава с молодости была истинной русской праведницей, растворявшейся без остатка в своей доброте, невидимкой, существовавшей вне политических систем, бескорыстным и преданным нашей семье человеком с удивительными кулинарными способностями. Пельмени у Клавы выходили кружевные, маленькие, штучные. Тесто для них вырезалось кружочками водочной рюмкой. Клава раскладывала кружочки на деревянных подносах, обильно посыпанных мукой, чтобы пельмени не прилипали. Когда их варили и пельмени медленно всплывали в большой кастрюле, наступал священный момент дегустации. Клава выносила на пробу к столу один-единственный пельмень, выловленный из кастрюли специальной поварешкой с мелкими дырками. Папа мазал пельмень сливочным маслом, дул, чтобы не обжечься, и отправлял в рот.
— Ну, как? — волновалась Клава.
— Готовы, — причмокивал отец.
Разливалась водка в те самые рюмки, которые участвовали в создании пельменей. Водка под пельмени, в качестве исключения, лилась рекой, но никто не пьянел. Сочетание пельменей с водкой создавало непобедимое торжество русского духа, которое было на уровне «катюш» и балета Большого театра. Водку, уже позже в Москве, я начал пить с семейного благословления именно под пельмени. Отец вместе со мной поглощал не меньше сотни пельменей за ужин. Пельмени относились к платоновской идее семейной вечности: трудно было предположить, что когда-нибудь Клавино рукоделие закончится. Пельмени были гарантом того, что в нашей семье никто не стареет и уж тем более никогда не умрет. Их никто не смел назвать запанибратски «пельмешками». Мама не любила пельменей. После пельменей мы долго отдувались и пили чай с лимоном. На десерт невозможно смотреть, хотя лимонный пирог, рецептом которого мама обзавелась в Париже, был единственным исключением из правил.
К такому же московскому атавизму, как пельмени, хотя и не имеющему ритуального значения, относились сосиски, покупаемые в парижских магазинах — только здесь они были менее вкусными, по сравнению с кремлевскими, микояновскими, молочными, зато острыми, подозрительно красноватыми, как сами французы.
Перерождение началось с вина. Проваливаясь, сами того не подозревая, в дореволюционные времена, родители подтягивались к высшему обществу: они пристрастились к французским винам, которые впоследствии стали семейным эталоном. Папа в винных магазинах «Nicolas» снабжает семью сухим вином, которое, опять-таки как идея, в Москве тех лет считалось ересью, кислятиной, непотребством. Путь от сладкого крымского портвейна, мадеры, хереса к бордо и бургундскому стал наиболее значимой сдачей советских позиций. Винные неофиты, родители по воскресеньям соблазняли и меня — сначала с водой. Это — причастие. К вину стали появляться на нашем столе мягкие французские сыры. Сначала — несмелые, маловонючие: «Camеmbert», «Caprice des Dieux». В отличие от московских желтых сыров их можно было, в нарушение всех правил, есть с корочкой. Затем на наш стол пробираются все более агрессивно вонючие, пугающие русских, нестерпимо благоухающие в холодильнике сыры, вроде «Pont-l'Évêque».
Война двух мощных гастрономических систем в нашей семье состояла из нападений, обороны и контратак. На кухне жарится бифштекс с кровью. Вместе с красным вином он оттесняет Клавины котлеты. Мясорубка молчит, но внезапно на левом фланге возникают черные сухари. Мы не можем перед ними устоять. Черные сухари ассоциируются у нас не с каторгой, а ностальгией по бородинскому хлебу. Мы всей семьей тоскуем по нему. Бабушка из Москвы шлет нам с оказией белые, наглухо зашитые мешочки черных сухарей с фиолетовой надписью химического карандаша: «В. И. Ерофееву». Мы ходим, сосем их с отцом, они крошатся мелкой крошкой в наших карманах. Зато багет с хрустящей корочкой, живущий, как мотыль, один день, вступает в борьбу с нарезным московским батоном за двенадцать пятьдесят, выдавливая его, и только московские калачи, эти дамские сумочки, осыпанные мукой, сохраняют свое дистанционное превосходство. Через какое-то время на стол подается первый салат — долой «Столичный» с майонезом! — тот самый зеленый салат с помидорами и сырыми шампиньонами, под оливковым маслом с винным уксусом, к которому Москва до сих пор остается равнодушной. Против французов идут соленые огурцы, рассыпчатая вареная картошка, соленые рыжики, квашеная капуста, малосольная семга — или ты не русский? — закуска срывает наполеоновские планы, крабовый салат с зелеными огурчиками и горошком на высоте. Бородино: молочная поросятина бьется с утиной грудкой. Уау! Эту главу надо писать натощак, чтобы борьба была подлинной, честной и справедливой. Однако главная победа французской кухни в нашем доме — пом-фрит. Для его изготовлении закупается специальная посуда, которая дала название семейному неологизму: мы ее называли «фритница» (позднее в русский язык она вошла как «фритюрница»). Мы режем картошку на длинные мыльные кусочки, опускаем на сетку, сетку — в кипящее растительное масло. Весь дом пахнет фритом. Бифштекс, фрит, бордо — это вызов даже пельменям. Русская жареная картошка, которая вечно подгорает на сковородке, уходит на задний план. Я живу с опережением времени на сорок лет. Мама покупает приспособление для протирки порея. В нашем доме заводится новый суп: пуаро-пом-де-тер. С хрустящими мелкими гренками и сметаной. Я недавно рассказывал в «Смаке», как его готовить, но, похоже, страна не поддержала меня.
Мама идет дальше. Она пробует все. Она ест эльзасских улиток и классический луковый суп (не путать с пореевым), она любит устрицы, она обожает всякие рыбы, особенно соль с лимоном. Папа устриц не ест. Он, как и Собакевич, знает, на что они похожи. Так мама отрывается от папы в своей любви к французской кухне, ее гастрономический либерализм не знает меры, за исключением лягушек. Она говорит, что они неприятно пахнут рыбой, что это что-то среднее между курицей и рыбой, ей «смешно слушать» (любимое выражение), что их ляжки нежны и сочны, но, возможно, так говорит русская брезгливость. Именно на лягушках спотыкаются русские галломаны.
Я понимаю бешенство моих недокормленных, недоласканных соплеменников, которые завопят: да пошел ты в жопу (кстати, папа этим словом тоже не пользовался) со своими лягушками! Они искренне, очень живо меня ненавидят. В своих изломанных жизнях они нашли толк без лягушек и пуаро-пом-де-тер, остались ему верны. Они все смогли себе объяснить и найти оправдание. Я рад, что у них получилось. Я стараюсь держаться от них подальше. У меня в культуре двойное гражданство. Оно сложилось из бытовой семиотики, невидимых мелочей, которые вошли в мою кровь. Именно это двойное гражданство дает мне право говорить, что Россия не принадлежит Европе: у нее другая, часто враждебная Европе природа.