Жан-Мари Леклезио - Танец голода
Поначалу они разговаривали очень мало. По крайней мере Этель почти всегда молчала и никогда ни о чем не спрашивала. Мод иногда впадала в болтовню, бесконечную, запутанную, непредсказуемую, как она сама. Никогда ни на что не жаловалась. Война, итальянская оккупация — все это было ей безразлично. В общем-то эти события едва ли сузили ее собственный мир, просто они научили ее более внимательно относиться к мусору. Прежде ей никогда не приходилось голодать, теперь же наоборот. Сахар и рис, которые приносила Этель, заставляли радостно вспыхивать ее глаза, но она не спешила съедать то и другое. Когда Этель приходила с новыми припасами, Мод указывала ей на остатки прежних, по-детски наивно радуясь: «Видишь, у меня еще кое-что есть». Или говорила: «По правде сказать, они были очень нужны моей соседке, бедной старухе». Так, словно сама не была старой, бедной и не испытывала жестокой нужды.
Этель полюбила в ней именно эту гордость. Она представила себе те годы, когда Мод жила в вихре музыки, пела на сцене, выступала с концертами даже на борту пакетбота, курсировавшего между островами Средиземного моря. Она выходила на авансцену мостаганемской оперы и исполняла для колонистов арии из модных оперетт. Знала, как выглядит изнанка красного занавеса, вздрагивающего с каждым из трех звонков. Что у нее осталось от этого времени? По ее серо-зеленым миндалевидным — вероятно, удлиненным с помощью скрытых волосами прищепочек, прикрепляемых к коже висков, — глазам Этель пыталась угадать, что именно она теперь вспоминает.
И больше не сомневалась: тревоживший ее вопрос она задать не решится. Этот вопрос касался ее отца и влюбленной в него — почти в незапамятные времена, когда он изучал право на улице д'Асса, — женщины. Любили ли они друг друга на самом деле? Когда Александр женился на девушке моложе Мод, из буржуазной семьи с Реюньона, она плакала. Не тогда ли Мод решилась бежать в Алжир с первым встречным банкиром, согласившись стать содержанкой?
Задавая себе эти мелкие, издевательские, отвратительные вопросы, Этель каждый раз чувствовала стыд. Отказывалась думать плохо, глядя на старческую кожу женщины, когда-то изнемогавшей от любви к молодому пижону — высокому, элегантному, черноволосому юноше с бородкой, синими глазами и сильным креольским акцентом, к уверенному в себе плантаторскому сыну, оказавшемуся в «самой презренной» мировой столице.
Иногда Мод доставала свои реликвии: медальон с изображением матери — как она уверяла, хотя это вполне могла быть и Габриэль д'Эстре;[56] четки из слоновой кости и маленький сандаловый ларчик, в котором лежали колье, кольца с жадеитами, лазуритами, кораллами и стразами, — все вместе это напоминало клад из разграбленного захоронения, однако Мод говорила о содержимом ларца так, словно речь и вправду шла о настоящем сокровище: «Знаешь, после моей смерти все это достанется тебе, только матери не говори».
Как-то раз, выйдя от нее, Этель вздрогнула от внезапной мысли: в этой куче могли оказаться кольцо или серьги, некогда подаренные Мод Александром, что-нибудь из фамильных драгоценностей, в которые он тайком запустил руку. Но, если говорить начистоту, ее задела не мысль о потерянных для семьи украшениях, а сама комичность ситуации.
Какая странная связь, возникшая между ней и теми бурными годами, безумным временем, ушедшим навсегда! Колье, амулеты, жемчуга были, кроме всего прочего, слезами ее матери, криками, ссорами, происходившими у нее на глазах с самого детства, молчаливой злобой, поселившейся в отношениях между мужчиной и женщиной, злобой, заставившей их всех разойтись по углам огромной квартиры, отделиться бесконечным коридором, спрятаться в комнатах, как прячутся в окопах враги по окончании перемирия.
Гнев Этель оказался таким сильным, что несколько дней она не заходила к Мод. Жюстина положила в солдатский котелок остатки еды — для кошек, завязала в узелок какие-то обноски. «Ты не идешь к Мод?» — спросила она. Нет, зачем? Разве эта давняя, грязноватая и довольно глупая история не достаточно затянулась? Теперь ее герои одряхлели, шла война, люди умирали от голода даже в бывших фешенебельных кварталах. Знаменитые кокетки превратились в нищенок, а щеголи — в беспомощных стариков.
Потом Этель опять отправилась на виллу «Сегодня». Мод встретила ее с покорностью, заставившей Этель устыдиться. Под маской радости, за странноватыми резкими жестами Этель угадала тоску одиночества, страх смерти, пустоту. Это чувствовали даже кошки.
В первый же ее визит Минетта, белая с желтыми пятнами худющая кошка, забралась к ней на колени и принялась мяукать и урчать. Словно чувствовала колдовскую силу. Была ли Мод волшебницей, заставляющей своих кошечек разыгрывать сентиментальную комедию, нашептывая что-то им на ухо? Словно подчеркивая, что ловушка захлопнулась, она приготовила на полдник чай — бог весть из чего — и положила на тарелку одно — единственное красное яблоко, по тем временам — невероятная роскошь.
Этель бережно разделила фрукт. Мод хрустела яблоком, не очищая кожуру, жевала краем беззубого рта. Яблоко натолкнуло ее на воспоминания: «Представь, я отправилась на рынок, ну, эти мои маленькие прогулки, ничего особенного, так, набрать овощей для супа, репку, эти корешки, как бишь они называются? Кажется, их привозят из Мексики или Бразилии. Объедки для животных…» Она, эта тень среди других теней, согнувшись до земли (Александр называл это «зовом земли»), отыскивала под прилавками гнилые фрукты, незрелые овощи и наполняла ими свою котомку.
Война была бы одинаково утомительной и каждый новый день напоминал бы предыдущий, если бы не одна деталь: дело медленно шло к зиме. Этель смотрела на Жюстину, сидящую возле окна в уцелевшем кресле: она разглядывала пейзаж — красные крыши, пальмы, кран над домами, руины маяка, горизонт стального цвета. Пейзаж умиротворяющий, неосязаемый, вдохновляющий на написание стихов, едва присыпанный жемчужинами холода. Справа, над мукомольным заводом, виднелась высокая мачта американского парусника, потопленного немцами в начале оккупации; она была как мольба о высшей жалости, как крыло альбатроса, сожженного мстительным солдафоном.
Отовсюду доносился шепот. Этель казалось, что она очутилась на острове, на расстоянии, достаточном, чтобы рядом не было никаких трагедий, но при этом все случалось так близко, что волны жестокости докатывались и до нее — долетал запах гари, парализуя волю и воображение.
Она ничего не могла с этим поделать. Вокруг судачили о таинственной армии, сопротивлении патриотов, о британских солдатах, которых якобы сбрасывали с парашютами над деревнями. Но где были эти деревни?
Иногда ей хотелось музыки, но не просто услышать ноктюрн или сыграть его самой. Это была физическая потребность, причинявшая боль где-то внутри. Два-три раза она почти решилась сесть за старое фортепиано Мод; его клавиши из слоновой кости так стерлись, что их запросто можно было использовать на кухне вместо серебряных ножей. Но дело было, конечно, не в фортепиано, а в желании. «Играй, красавица! А я буду петь» — сказала бы Мод. И Этель раздумала.
Когда, через некоторое время после того как Этель возобновила визиты на виллу «Сегодня», Александр узнал об этом, он опустил голову: какая-то добрая душа нашептала ему, что Мод бродит по дворам в богатых кварталах, поет арии и подбирает то, что бросают ей из окон. Ужасно. Может быть, Александр, закрыв лицо, украдкой даже пустил слезу, — по крайней мере, Этель хотелось в это верить.
Шепот принимал обличье ложных новостей: их передавали друг другу, ловили в радиоприемниках… Союзные войска начали теснить японцев на Тихом океане. Канадцы отправили свои части. Папа провозгласил… Началась высадка в Калабрии, в Греции… Жюстина глотала сплетни, жила ими, и как только Этель приносила их домой, глаза матери загорались лихорадочным огнем. Она словно брала реванш за те годы, когда была вынуждена молча присутствовать на воскресных собраниях; там она могла лишь робко прошептать: «Эти Шемен, Талон, я их не люблю». Или пожимала плечами, слушая, как Александр критикует социалистов и анархистов: «Ты всегда всё преувеличиваешь!»
Время от времени по городу прокатывалась волна арестов. Узников держали в отеле «Эксельсиор», недалеко от вокзала, допрашивали, избивали, казнили. В подвалах «Эрмитажа» — дворца, где Александр и Жюстина познали любовь, — по ночам теперь пытали: люди выли от боли, как собаки, им вырывали ногти, женщин насиловали, засовывали в них палки, прижигали груди паяльной лампой. Жюстина никогда об этом не говорила, хотя слухи должны были докатиться и до нее; если Этель спрашивала, она отводила взгляд. Казалось, на город слетелись демоны и властвуют в нем. Иногда Этель наталкивалась на патруль: солдаты в серо-зеленых шинелях ритмично вышагивали по улице. Они были совсем не похожи на милых итальянских петушков с ранцами, помогавших ей оттаскивать в сторону велосипед.