Джозеф Кутзее - Жизнь и время Михаэла К.
К. забрался на холм, в котором устроил свое жилище, лег на самом верху и стал глядеть на солнце. Никого не было видно. Отряд скрылся в предгорьях.
«Я точно мать, чьи дети покинули дом, — подумал он, — единственное, что мне осталось, — это прибрать разбросанные вещи и слушать тишину. Мне хотелось дать им вкусной хорошей еды. А я лишь накормил их ослов, которые обошлись бы и травой». Он заполз в свое убежище, бессильно растянулся на подстилке из травы и закрыл глаза.
Разбудило его стрекотанье вертолета. Вертолет летел над руслом реки. Минут через пятнадцать он вернулся и проследовал дальше, на север.
Они увидели, что землю поливали, подумал он. Увидели, что трава зазеленела, увидели яркие плети тыкв, сочные листья махали им, точно флаги. Все это они увидели сверху, увидели то, что создано самой природой, чтобы расти на земле. Надо мне было разводить лук, подумал он.
Еще не поздно убежать в горы, найти там пещеру и прятаться. Но он не мог стряхнуть вялое оцепенение. Пусть приходят, думал он, мне вес равно. И снова заснул.
С неделю К. вел себя еще более осторожно. Днем он совсем не выходил из своего убежища, а ночью поливал оставшиеся в живых растения так скупо, что листья стали никнуть, а усики повяли. Истоптанные плети он вырвал. Если из каждого цветка завяжется плод, говорил он себе, осматривая то, что осталось от огорода, у меня вызреют штук сорок тыкв, не больше; а если они опять придут сюда с ослами, то не видать мне ни одной. Он-то мечтал о тучном урожае, а теперь хоть бы несколько плодов созрели и дали семена. Пройдет год, утешал он себя, снова наступит лето, и он начнет все заново.
Лето кончалось. Тяжкая духота навалилась на землю, плотные облака заволокли небо, и наконец собралась гроза. По овражкам хлынула вода, жилище К. затопило. Вымокший насквозь, он спрятался за стену водоема с подветренной стороны: точно улитка, выползшая из своей раковины, подумалось ему. Часа через полтора ливень кончился, запели птицы, на западе заиграла радуга. Он вытащил из дома травяную подстилку и стал ждать, когда поток в расщелине наконец иссякнет. Потом замесил глину и снова принялся обмазывать стены и крышу.
Ослы больше не появлялись, отряд повстанцев не возвращался, вертолет тоже ни разу не пролетал. Тыквы росли. Ночью К. крался к своему огороду и гладил крепкие упругие плоды. От ночи к ночи они все больше наливались. И в душе у него снова появилась надежда, что все будет хорошо, и он не гнал эту надежду. Иногда он просыпался днем и, высунув голову, оглядывал свой огород: то там, то здесь, укрытая травой, неярко поблескивала зреющая тыква.
Среди семян, которые он посадил, оказалось одно дынное. И вот теперь на краю огорода созревали две светло-зеленые дыни, и он любил их еще нежнее, чем тыквы, они были словно две сестры среди веселого выводка братьев. Он подстелил под каждую подушку из травы, чтобы кожа не повредилась.
И вот наконец созрела первая тыква, ее можно было снять. Она была самая крупная, росла в самой середине огорода и поспела раньше других — его дитя, его первенец. Кожура была мягкая, нож вошел в нее без усилия. Мякоть — ярко-оранжевая, хотя у самой кожуры все-таки осталась тонкая зеленая полоска. Он положил ломти тыквы на проволочную решетку, которую сам и смастерил, и стал печь на углях, а ночь сгущалась, и угли краснели все ярче и ярче. Воздух наполнился ароматом печеной тыквы. И он произнес слова молитвы, которой его когда-то научили, только обратил он ее не к небу, а к земле, на которой стоял на коленях: «Воистину благодарю тебя за то, что ты даруешь нам».
Он стал поворачивать ломти тыквы двумя проволочками и вдруг почувствовал, что в сердце его хлынула благодарность. Именно та, о которой ему твердили в детстве, — его словно обдало чем-то теплым и радостным. «Ну вот, труд завершен, — сказал он себе. — Теперь я могу тихо жить здесь всю жизнь, питаясь тем, что дала мне за мои труды земля. Я буду возделывать землю — больше мне ничего не надо». Он поднес ко рту первый испеченный кусок тыквы. Хрустящая румяная корочка, под ней сочная, нежная мякоть. Он стал жевать ее, и на глазах у него выступили слезы радости. Никогда еще я не ел такой вкусной тыквы, думал он, за всю мою жизнь. В первый раз за все время, что он прожил здесь, на ферме, еда доставляла ему удовольствие. И какое! Он не мог остановиться. Снял решетку с углей и взял второй ломоть. Зубы впились сквозь поджаристую корочку в горячую тающую мякоть. Такую тыкву, подумал он, такую тыкву я согласен есть каждый день, и ничего-то мне больше не надо. А если бы ее еще немного посолить, немного посолить, смазать маслом, да еще посыпать сахаром и корицей! Он съел третий ломоть, четвертый, пятый, съел половину тыквы и наконец насытился и все время с восторгом вспоминал вкус соли, сливочного масла, сахара, корицы.
Да, тыквы поспевали, и тут возникли новые заботы. Плети-то ему удавалось маскировать травой, а вот тыквы скрыть было невозможно, они лежали в высокой, по колено, траве точно в ямках, — казалось, это стадо овец забрело сюда и спит. Он пытался прикрыть тыквы, но ведь им был дорог каждый луч предосеннего солнца. По стеблям к ним еще текли соки, у некоторых тыкв бок еще был зеленоватый, но все равно надо было их собрать и унести, ничего другого не оставалось.
Дни становились короче, ночи холоднее. Иногда К. приходилось работать в своем черном пальто; спал он, засунув ноги в мешок, а руки прятал в коленях. Он спал все больше и больше. Закончив труды, он уже не сидел больше как раньше, не смотрел на звезды, не слушал голоса ночи, не гулял по вельду, а заползал в свою нору и засыпал мертвым сном. Спал все утро до полудня, потом грезил о чем-то в полудреме, не шевелясь, нежился в тепле, которое излучала крыша; а когда солнце садилось, вылезал наружу, потягивался, разминаясь, шел к берегу рубить дрова и рубил, пока не наступала ночь.
Он вырыл яму для костра, чтобы огня не было видно издали, соорудил трубу. Поев, закрывал яму двумя плоскими камнями и присыпал сверху землей. Угли внизу тлели целые сутки. В благодатном тепле вокруг неостывающей ямы развелось множество насекомых.
Он не знал, какой сейчас месяц, но по его подсчетам выходило — апрель. Он не вел счет дням, не отмечал фазы луны. Ведь он не отверженный, его не сослали сюда отбывать наказание, он просто пришел сюда, к водоему, чтобы жить здесь.
Он до такой степени сроднился с сумерками и с темнотой, что дневной свет резал ему глаза. Раньше он ходил ночами по тропинкам, теперь они ему стали не нужны. Он не столько видел, сколько чувствовал кожей лица, давлением на глазные яблоки, что впереди какой-то предмет. Глаза его по большей части невидяще смотрели вдаль, точно он слепой. У него также необыкновенно обострилось обоняние. Его легкие наполнял чистый свежий запах воды, которую вынес на поверхность земли родник. Этот запах опьянял его, он дышал и не мог им надышаться. Он не знал названия кустарников, но легко отличал их по запаху листьев. И еще он по запаху угадывал приближение дождя.
В эти прощальные дни лета он особенно полюбил праздность, но это было совсем не то, что раньше, когда его заставляли гнуть спину и он тайком урывал несколько минут передышки, незаметно отдыхая на корточках возле клумбы с тяпкой в руках, — сейчас он просто отдался во власть времени, а время медленно и вязко текло над землей от одного ее края до другого и омывало его тело, гладило грудь, живот, ласкало закрытые веки. Когда надо было сделать какую-нибудь работу, он не досадовал, но и не радовался: ему было все равно. Он мог целый день пролежать, разглядывая лист рифленого железа, служивший ему крышей, пятна ржавчины на нем; его мысли нигде не блуждали, он не видел ничего, кроме железа, фантазия не создавала никаких образов из сочетания цветов и линий: он был всего лишь он сам, ржавчина, всего лишь ржавчина, единственное, что двигалось, — это время, и оно несло его своим течением. Раз или два о себе напомнило другое время, то, в котором шла война, — высоко над головой со свистом пронеслись реактивные истребители. Но только и всего. Он жил за пределами календаря и отсчета часов, в благословенном, забытом всеми краю, и то ли бодрствовал, то ли спал. Как трутень, думал он, или ящерица, прячущаяся под камнем.
Полицейский капитан так тогда их и назвал в Яккалсдрифе: трутни, кричал он, вы паразитируете на чистом благоустроенном городе, объедаете его и ничего не даете взамен. Но сейчас, вяло вспоминая об этом в своем убежище, где он лежал без движения (что мне в конце концов до всего этого?), он уже и сам не мог бы сказать, кто на ком паразитирует — лагерь на городе или город на лагере? Эхинококк пожирает овцу, но зачем овца глотает его личинку? А что, если нас миллионы, много миллионов, никто даже не знает сколько, нас согнали в лагеря, мы живем подаянием, тем, что дает земля, мы ловчим и изворачиваемся, забиваемся в щели, чтобы спрятаться от времени, мы таимся и не вывешиваем флаги: пусть нас никто не заметит — сколько же нас? Что, если паразитов гораздо больше, чем организмов, за счет которых они живут, это те, кто не трудится, и другие, тайные, паразиты в армии, в полиции, в школах, в конторах, на заводах, в сердце? Можно ли их называть паразитами? У этих паразитов тоже есть плоть и кровь, на них тоже можно паразитировать.