Ирина Ратушинская - Наследники минного поля
А уже через полчаса детей было не удержать, они разрывались от восторга и не могли просто так стоять рядом с мамами. Первыми — впрочем, не расцепляя рук — затесались в толпу Маня и Петрик. Муся сделала движение их задержать, а потом засмеялась и махнула рукой: что теперь с ними случится плохого? А они, охмелев от апрельского солнца, от блеска военных медалей, от счастья у всех на виду мчаться по улице, прыгать и орать — бежали по Преображенской, а там уже тоже шли наши: так много! так много!
К вечеру обе мамы были в причёсках и платьях, и так и не открытая Мусей в ту ночь бутылка стояла на столе в "холодной" комнате, откуда убраны были ширмы. Праздновать надлежало там же, где их застала война, где они обе сидели в обнимку на диванчике, проводив Семёна, и утешали друг друга, что как-нибудь не пропадут. Стол был застелен чисто выстиранной простыней: скатерти были проданы ещё в сорок первом. Дети, умытые и усталые от беготни, сидели чинно, впечатлённые торжественностью. Тарелки перед каждым и вилки, и вино, и свечи жёлтого воска, сразу девять штук, укрепленные на треснутом фарфоровом блюде. По одной свече на каждого, включая Гава, молотившего тут же хвостом по паркету. Только Филя, бедный, не дожил. Потому что у морских свинок век короткий, короче оккупации, и тут уж никто не виноват. Все подняли "бокалы": чайные чашки, эмалированные кружки — кому во что было налито. И даже Андрейке налили вина в крышку от румынского термоса.
— Ну, чтоб все наши вернулись!
Вот бы стук сейчас в дверь, и они бы вошли, все разом: отцы, и старшие братья, и мама Марина! Видимо, все думали об этом, потому что Маня сказала:
— Мама, мы же можем теперь вернуться к себе? А то папа и Сёма не будут знать, где нас искать.
Анна засмеялась:
— Ну, сюда-то забежать догадаются. А правда, Муся, давайте перебирайтесь. Только я хочу при этом быть, чтобы видеть морду Бубыря!
Она такая красивая была в этом платье с кружевным воротником из протёртой диванной накидки, так лихо, по-мальчишески, сказала про морду Бубыря, что Алеша смотрел на свою храбрую маму, как прежде: влюбленно и гордо. Почти как прежде. И дал себе твёрдое мужское слово не помнить того её разговора с румыном. И чтоб она никогда не узнала, что он это слышал.
Андрейка объяснял Петрику, что у наших погоны уже давно, с сорок третьего, и ранги теперь другие, и что значит сколько звездочек.
Миша сидел задумчивый. От вина метроном вроде щелкать перестал, но на Ришельевскую он сегодня не смог пойти: дошел до угла и повернул назад. Хотя оттуда слышны были звуки гармошки и пенье, и даже два выстрела. Видно, там шло большое веселье.
— Маня, спой, детка, — попросила Анна. И Маня ломаться не стала. В полный голос петь прямо так, в комнате, и пускай слышат снаружи, через открытую форточку — это надо было почувствовать, какое счастье.
— Там вдали, за рекой, загорались огни, — легко брал её чистый голосок, и все сидели тихо-тихо, когда и песня уже кончилась.
А тут вдруг со стороны Соборки послышались выстрелы, и все сначала дёрнулись, а потом рассмеялись, сообразив, что это наши стреляют из ракетниц. И дети умчались к воротам смотреть, как чертили густо-синее небо красные и зеленые огни.
Все улеглись ночевать у Петровых. Но не как прежде, как ночевали до войны: Маню, Петрика и Алёшу уже было вместе не уложить. Мане было одиннадцать лет. Петрик-то всегда под боком, она привыкла. И к Мише привыкла, когда все-то вповалку спали под одеялами и пальто. А Алёши стеснялась теперь. И он, кажется, тоже. Выросли, как же они выросли, дети… Мише уже четырнадцать, и Алёше скоро будет, а осенью и Свете. А вымахала — почти с Мусю ростом. Уже барышня. Муся обхватила Анну, завертела по комнате:
— Дети выросли, а мы не постарели, правда, Анечка? Знай наших!
Наутро Муся прошла по двору к своей квартире на первом этаже. Мадам Кириченко, в красной косынке, пропела с другой стороны дворового садика:
— Ой, Мусечка, с возвращением! Как я рада вас видеть!
Но Муся не повернула головы. И шедшие за ней Маня с Петриком — тоже.
Квартира была пуста: румыны съехали, а больше никто туда не успел заселиться. На полу валялась бумажная рвань, дверь была не заперта, но окна целы, так что можно было начинать жить.
— А ну-ка, Маня, к тете Ане за веником и тряпками! Выметем всю эту пакость, чтобы всё блестело!
Света драила окна, Муся с Анной — полы, мальчишкам велено было носить воду. Так что почти все они были в квартире, когда в распахнутую дверь постучали. На пороге топтался Бубырь собственной персоной. И морда, которую так хотела видеть вчера Анна, была самая приветливая:
— Мусенька, я вам мебелёчки поберег, пока вы уезжали… Ну, что румыны побили-увезли, за то я не ответчик, а что мог — поберег. И комодик, и зеркальце… Усё в целости.
И все они вдруг захохотали, и хохотали долго, до слез. А Бубырь терпеливо стоял и продолжал приветливо улыбаться.
А ещё через несколько дней Света шла вместе с Гавом — просто так, чтобы идти и чувствовать в спине щекотные пружинки. И радоваться, что пробился из почек зеленый пушок, и всё теперь можно, даже на улицу без парабеллума, а на солнце не холодно и без кофточки. А прошлогоднее платье с разводами плещет по коленкам, и только чуть-чуть жмет в груди, а так — как на неё шито. Она накрутила волосы на тети Мусины бигуди, и даже подвела карандашом брови. Красота! Знай наших!
На Дерибасовской шло гулянье, какие-то девушки пели и плясали, а пацаны приставали к солдатам:
— Дяденка, дай стрельнуть!
Некоторые давали, направив пацанячью лапу кверху стволом:
— Ну, давай, сынок. Па-а фашистской авиации — огонь!
— Дяденька, дай ещё разок!
— Во деловой нашелся! Я первее тебя попросил!
По Польской улице вели пленных немцев, и даже почему-то нескольких румын, хотя откуда еще оставались румыны — было непонятно. Ребятишки свистели им вслед, наслаждаясь безнаказанностью.
У подьезда с каменными рожами по бокам компания красноармейцев пела под баян. Они, видимо, уже хорошо успели принять, потому что голосили вразброд, и все блестели красными лицами. Один из них ухватил Свету за локоть, потянул к себе:
— А ну, кудрявенькая, потанцу-ем!
Света дернулась, вырываясь: она пьяных боялась ещё с довоенных времен.
А то, что ее ухватил, в линялой гимнастерке с медалью, вдруг озлился:
— Овчарка немецкая! Под фрицев небось ложилась, а теперь брезгу-ешь!
И перехватил уже повыше локтя, больно. Света закричала, забилась, и тут их обоих сшибло серым вихрем, и Света откатилась в сторону, и один за другим треснули выстрелы — три или четыре.
Она обнимала Гава, плача, целовала в простреленную голову. Но он уже не дышал, и глаза закатились. А ей, вжимающейся в его теплую ещё шерсть, было всё равно: пусть и её застрелят вместе с ним, пусть, что хотят… Румыны не убили, немцы не убили… Гавчик мой, Гав, я тоже не хочу… не хочу жить! Она повернула к этим пьяным зарёванное лицо:
— Ну, стреляйте! Стреляйте, сволочи!
А они вроде как протрезвели, потоптались неловко и ушли в подворотню. И она осталась одна, над коченеющим под весенним солнцем Гавом, и не слышала уже ни стрельбы, ни смеха, ни музыки.
ГЛАВА 11
Они хоронили Гава за четвертой станцией Фонтана, над обрывом, густо поросшим дроком. Раскопали рыжую глину, уложили его, завёрнутого в мешковину, поцеловали, все по очереди. И засыпали, отметив место плоским камнем, притащенным снизу. Маня положила сверху букет из полыни: ещё ничего не начинало цвести.
Света выстрелила над могилой из парабеллума: один выстрел, и всё. Она была тихая, снова одетая по-мальчишески, и смотрела всё в сторону моря, а на них ни на кого. Они все любили Гава, но он был Светин пёс, и погиб, защищая её, так что она была отгорожена ото всех своим, особым, горем. И своей виной. Но, когда Алёша взял её за руку, ответила слабым пожатием. Так он её за руку оттуда и увел, до самого трамвая. У неё были тонкие пальцы, прямо как палочки, и Алёша всё помнил это ощущение до самой Коблевской.
Мама лежала под одеялом, над ней хлопотала тетя Муся.
Увидев Алёшу, мама почему-то растерянно улыбнулась и сказала удивленно:
— На Олеженьку похоронку принесли…
Её снова затрясло, и Муся попыталась Алёшу выставить, но мама не позволила. Она хотела, чтоб Алёша был тут и никуда не уходил, никуда, никуда… К вечеру она встала, захлопотала заваривать чай, но забыла и оставила. Алёша ее напоил и опять уложил.
Он уже понимал, что надо с мамой разговаривать: не об Олеге, а о каких-то бытовых мелочах. Но все мысли были взъерошены, и он не мог придумать, о чём. Так что нёс, что попало. Вроде того, что ночью, наверно, будет гроза, и что он снимет с верёвки бельё. Она отвечала и говорила связно, но Алёше все казалось, что она сейчас страшно закричит. А она не кричала. И не плакала. Только ночью, всё ещё унимая дрожь, недоуменно сказала Алёше: