Юрий Буйда - Синяя кровь
Ночью Маняша прижималась горячим телом к Иде. От Маняши пахло милым девчачьим потом, мятным зубным порошком и фиалковым мылом. Она шепотом расспрашивала Иду о мужчинах, и Ида отвечала — сначала неохотно, а потом поняла, что ей это нужнее, чем Мане, и стала рассказывать по-настоящему — откровенно, с деталями: о Спящей красавице, об Эркеле и первом поцелуе в Черной комнате, об Арно и «Хайдарабаде», о том грозовом июльском дне, когда из глубины озера вдруг всплыл линь — настоящий бог, лиловый и золотой, и об Уильяме Сеймуре, о том, как они катались на лодке по Эйвону, а потом — потные, хохочущие, чуть пьяные — спрятались от дождя в садовой беседке, она прижалась к нему, и они занялись любовью на полу, среди резко пахнущих ромашек, которые кто-то разбросал в беседке, и этот запах ромашек она не могла забыть, а потом вспоминала о февральском вечере на «Хайдарабаде», о поцелуе, об ожоге, предрешившем ее судьбу, о том, как она танцевала босиком вальс, пытаясь поймать губами лепестки роз, падавшие с потолка…
Эти разговоры приносили облегчение, пусть и недолгое.
Запахи девчачьего пота, мяты и фиалки смешивались с запахами ромашки и роз…
Наконец Иде сказали, что она может забрать тело мужа, и назначили дату — 5 марта.
— Тело? — не поняла Ида. — Что значит — тело?
— Тело, гражданочка, то есть — труп, милая… — Женщина в офицерском мундире сочувственно вздохнула. — К сожалению, ваш муж скончался в следственном изоляторе. — Протянула Иде бумажку. — Вот медицинское заключение: острая сердечная недостаточность. Пятого, то есть завтра, можете забрать тело…
Ида оглохла. Она не расслышала адрес морга. Она не понимала, зачем эта женщина с капитанскими погонами шевелит губами.
На улице ее ждали Кабо и Маняша.
Они обогнули Лубянскую площадь, свернули в Театральный проезд.
В лицо полетели капли.
Ида остановилась.
Нет, это были не капли, вдруг поняла она, это был снег. Снег пошел…
— Красный, — с удивлением сказала Маняша, проводя ладонью по лицу. — Вы гляньте только, снег-то — красный!.. — На ее лице расплылись грязновато-красные разводы. — Красный…
Боже, с ужасом подумала Ида, снег…
Сначала это были снежинки, порхавшие в воздухе и почти незаметные, но вскоре ветер усилился, снег пошел гуще — струями, а потом и вовсе началась настоящая красная метель, которая с подвыванием понеслась по улицам и площадям великого города, города высокого и сильного, запуржило, снег летел, слепя прохожих, собираясь в сугробы, гремя подоконниками и завывая в трубах, и не прошло и получаса, как все вокруг превратилось в клокочущее багровое месиво, это было снегопреставление, в коловращении которого утонули башни и дома, мосты и церкви, и уже не могли двигаться ни машины, ни звери, ни люди, ошалело жавшиеся к стенам или в ужасе бежавшие в поисках защиты, укрытия, убежища — прочь! прочь! прочь от этого снега, из этого крушащего все на своих путях урагана, погрузившего все и вся в бурлящую кровавую тьму, словно вдруг безжалостный Господь в наказание за неискупимые грехи наши обрушил на нас всю свою любовь и махом вскрыл содрогавшееся в конвульсиях чудовищное сердце мира, и город и люди вдруг оказались в самых мрачных теснинах этого огромного сердца, среди лохмотьев кровоточащей плоти, оборванных артерий и вен, в чавкающем водовороте огненной лавы, — снег над Кремлем и Лубянкой, снег над Крымским мостом и Неглинкой, снег над Плющихой и Палихой, снег над реками и парками, над колокольнями и мостами — красный снег ни с того ни с сего, бессмысленный, как жертва Иисусова, и вызывающий, как воскресенье Христово, — снег! снег! снег! — умопомрачительный снег, поражающий душу снег, грубо пленяющий ее, захватывающий, насилующий, леденящий, убийственный — и неостановимый, о Боже, неостановимый, как будто это и не творение Твое, но сам хаос — вне времени и без пощады…
Красный снег завалил Москву по ручку двери.
18.— Знаешь, — сказала однажды Ида, — а я ведь долго не могла вспомнить, какого цвета были у него волосы, высок ли он ростом или не очень… глаза — глаза помнила… голубые, как у слепого кота… а больше ничего… целый год я провела как во сне… только много лет спустя вдруг вспомнила: господи, да он же был лысый! То есть нет… он брил голову… тогда многие военные брили голову, и он брил… маршал Конев брил голову… у него был такой красивый череп…
Одиннадцать месяцев она прожила с генералом Холупьевым, и эти одиннадцать месяцев были упоением, безумием, сном. Эти дни, недели, месяцы были вспышкой, остановившимся кинокадром. Вспоминались движения рук и губ, поворот головы, голос… голос отдавался в памяти, а слов не разобрать… о чем они тогда говорили — этого она почти не помнила… одиннадцать месяцев — фейерверки в ночном небе, танец босиком, губы, ловящие лепестки роз, влажное тело, горячечный шепот… и только со временем, через годы, когда эта магма стала постепенно остывать, образуя причудливые фигуры, в ее памяти стали всплывать фразы, диалоги, события…
По ее дневниковым записям трудно восстановить события того времени. Она много читала — толстые журналы, книги, увлеклась Лоркой: в дневнике немало выписок из «Йермы», часто бывала в кино («Какую же дрянь снял Ромм!», «Откуда взялся этот дивный Калатозов?», «Сестра моя Кабирия», «Тошнотворная индийская пародия на Чаплина» — это, видимо, о Радже Капуре), снова и снова возвращалась к «Чайке»…
Кабо нашел ей работу в Москве. На киностудии Горького Ида участвовала в дубляже иностранных фильмов, ее волшебным гнусавым голосом заговорили Марлен Дитрих, Грета Гарбо, Лилиан Гиш, Бетт Дэвис, Эмма Грамматика. Платили за это немного, но Ида радовалась возможности вернуться в большое искусство — хотя бы через черный ход.
Дорога в Москву занимала много времени: рейсовые автобусы тогда в Чудов не ходили. Ида вставала чуть свет и шла пешком в Кандаурово, где можно было поймать попутку.
Иногда сеансы в студии звукозаписи заканчивались поздно, и тогда Ида ехала на дачу к Кабо.
Лизанька родила крепкого мальчика, которого назвали Артемом. Она развесила всюду шторы и занавески, разложила ковры и коврики, и дом приобрел уют, хотя и несколько мещанский. Располневшая и похорошевшая Лизанька с удовольствием играла роль хлебосольной хозяйки, почти что настоящей жены профессора театрального института. Она даже научилась печатать на машинке и по утрам, когда все еще спали, отстукивала на веранде рукописи Кабо, которого больше не называла «папочкой», а только Константином Борисовичем. На ножки рояля, стоявшего в гостиной, Лизанька надела чехлы, чтобы у гостей не возникало непристойных ассоциаций с женскими ногами.
Кабо с воодушевлением рассказывал Иде о новых театральных веяниях, о молодых актерах и режиссерах, о жажде правды — правды жизни. Однажды ему крепко досталось за эту жажду правды в какой-то газете, чуть ли не в «Правде», но теперь Кабо ничего не боялся:
— Можно, Ида, сейчас можно, я это чую! Теперь можно говорить правду. Ну покричат все эти ретрограды, постучат кулаками по столу — ну и что? Их время прошло. Теперь — можно. И я голову готов дать на отсечение: не сегодня завтра разрешат все. Все, понимаешь?
Его воодушевление, однако, сменялось упадком: понятно ведь было, что если разрешат все, то и Фима вернется из лагеря, и тогда Кабо придется выбирать между великой актрисой и лагерной страдалицей Серафимой Биргер и домашним уютом, Лизанькой и Артемом.
— Я не герой и не злодей, — говорил Кабо мрачно. — Я историческое животное, Ида. Животный житель этой истории. Пусть другие делают историю, а я буду в этой истории жить. — Вздыхал. — Вернется Фима, и что я ей скажу? Она там страдала за всех нас, она Иисус на кресте, а я тут с Лизанькой детей фабриковал… но кто-то же должен выживать, а? Не всем же быть пастухами, кто-то же должен быть овцой, вот я и есть овца… если уж честно, то я всегда мечтал только о том, чтобы полон рот и немножко сзади… Быть иль не быть — это же не для нормального человека, не для обыкновенного… Быть — конечно быть! Иначе и жизни на земле не было бы… Но разве Фиме это объяснишь? Сама знаешь, она у нас — свобода на баррикадах! Кафедральная женщина…
Фима вернулась в Москву весной 1956-го.
Она поселилась в московской квартире и ни разу не побывала на даче.
Кабо пытался вызнать, что Фиме известно о Лизаньке и Артеме, но безуспешно. В первый же день Фима сказала ему, что лучше им пока спать раздельно: «У меня проблемы с мочевым пузырем, милый. Негоже тебе пахнуть бабьим ссаньем». И в первую же пятницу сама отправила мужа на дачу: «Отдохни, развейся, а мы тут с Идой побезобразничаем от души: выпьем, посуду побьем, поорем, поплачем».
Фима, конечно же, не плакала. Ни разу не заплакала. О лагерной жизни рассказывала неохотно. Расспрашивала о спектаклях, фильмах, о новых режиссерах и актерах. Ее приняли в труппу, где она служила до лагеря, а на «Мосфильме» предложили эпизодическую роль в новом фильме Козинцева. В театре она готовилась к роли Шарлотты Ивановны в «Вишневом саде».