Максим Кантор - Учебник рисования
Маяковский хотел охранять того, кого любил, а я — хотел обладать и унизить, думал Павел. Вот она лежит рядом со мной, та, про которую я думаю, что люблю ее, и разве я поступил с нею иначе, чем те, кто хвалится победами над женщинами и их разрушенной жизнью? Что я хотел сделать: овладеть ею — или защитить?
Павел думал об образе «ловец человеков», образе, который использовал рыбак Симон для определения веры и спасения. Любовь тоже «ловля человеков». Поймать, чтобы спасти — или поймать, чтобы унизить? Если страсть — обрыв, то ловец-любовник спихивает жертву с этого обрыва, а отнюдь не ограждает от падения. Так и говорят обычно — «она пала», и термин «падение» обозначает победу над женщиной. Сколько куртуазных стихов было написано по поводу «падения крепостей». Будьте добры, отойдите от обрыва страсти, чтобы не упасть, — так сказал человек, который понимал, что такое любовь.
Разве любовь заключается в том, чтобы уберечь от любви, думал Павел. Он лежал без сна и смотрел, как дышит Юлия; она дышала часто, вздрагивала во сне. И вдруг во сне она заплакала и несколько раз произнесла: нет! нет! нет! Кому говорила она это? Ему? Стыд жег его, и он не мог отвести глаз от той, которая была ему дорога и которую он оскорбил.
В одну из таких ночей, когда они долго ссорились, а Юлия долго плакала и говорила, что им надо расстаться, он написал письмо Юлии. Она в конце концов уснула, а он лежал без сна, потом написал письмо. Писать письмо тому, кто рядом с тобой, странно — но сказать не получалось, и, сидя у темного окна, он постарался найти слова. Подобно многим интеллигентам, он полагал, что, написанные на бумаге, слова делают жизнь понятнее. Уходя утром, он оставил письмо на столе. Вот это письмо.
«Ты говоришь, годы прошли, но разве прошли зря? Разве обиды ничем хорошим не окупились? Неужели я не доказал постоянства в своем чувстве? Меня можно во многом упрекнуть, но в ветрености не упрекнешь. В те минуты, когда хочешь сделать мне больно, ты говоришь, что мы не были мужем и женой. А кем же? Как называть человека, кто делит с тобой жизнь, — как его назвать? Почему ты так хочешь сказать — понятно, но будь, пожалуйста, справедлива. Я тебе муж, и более настоящего мужа не было у тебя. Да, ты много вытерпела в эти годы, что же делать, если за счастье приходиться платить, и нельзя изъять счастье — свое счастье — из обращения в мире, где оно должно делиться на всех. Да, я правда считаю, что отдельного счастья не бывает. Да, за свободную любовь приходится так дорого платить — именно потому она и называется свободной. Мне необходимы были эти годы для того, чтобы расплачиваться за счастье; мне необходимо отдавать долг — и тебе, и прежней своей семье, поскольку я однажды решил, что любовь — это забота. Я надеюсь, ты меньше бы меня любила, если бы я был иной и поступал иначе.
Помимо прочего, эти годы явились детством нашей любви. Ты говорила: если бы мы познакомились юные, как счастливы бы мы были, не отягощенные прошлым. Но у любви есть детство, и зрелость, и старость — она живая. И сейчас наша любовь вошла в зрелый возраст. Зрелый возраст — это возраст ответственности за других. И ты знаешь, как я понимаю свою ответственность — это прежде всего рисование.
Верь мне: я великий художник. Мое призвание — спасти мир, вернуть ему утраченный смысл. Сегодня все силы я отдал работе. Правда, пока это работа спрятана — я показал только ее край, верхушку айсберга. Но ты ведь знаешь и веришь, что это огромная работа, что она нужна всем. То, что разъединяет нас сегодня, то, что служит причиной обид, — ничтожно мало по сравнению с общей целью. Еще немного, еще один шаг. Я знаю, я смогу. Верь мне, я заслуживаю твоей веры».
Что объясняло это письмо — непонятно. Ничего оно не объясняло. Оно прежде всего не объясняло самому Павлу — для чего он живет так ненормально.
IVОн сравнивал свое положение с вечным российским выбором: куда примкнуть — к Западу или к Востоку. Никуда Россия примыкать не должна, говорил он себе, Россия живет по собственным резонам. И однако Россия ничем иным и не занимается всю свою сознательную историю, как только решает, с кем ей жить, на кого стать похожей — на Запад или на Восток, только и взбадривает себя выдумками о специальной миссии. А просто жить — без затей — не получалось.
Ты был уверен, — спросила его как-то Юлия, — что Лиза создана для тебя? Как странно. (И Павел тут же подумал: действительно странно.) Тебе никогда не казалось, что она несколько простовата? (И Павел тут же подумал: действительно простовата.) Ты мог ошибиться, но она, как она могла думать, — спросила Юлия, — что она — для тебя?
Елизавета Травкина — это и звучит как-то неосновательно, буднично, заурядно; то ли дело — Юлия Мерцалова, звучно и страстно отдавалось это имя в ушах; Павел старался не думать о том, что настоящая фамилия Юлии звучит смешно — Ляхер. Но, впрочем, даже сочетание — Юлия Ляхер звучало торжественнее, чем Лиза Травкина. Красивая женщина с модной стрижкой, элегантная Юлия Мерцалова (или Юлия Ляхер) — и заурядная, бледная Лиза Травкина. Разве непонятно, что мне более соответствует Юлия? Вот, значит, в чем дело: ты выбирал спутницу понаряднее — для вернисажей? Выбирал, как элегантнее, как моднее? Но виновата ли Юлия в своей красоте?
Можно ли примириться с тем, что Лиза страдает, спрашивал он себя, как можно с этим примириться? И отвечал себе: а очень просто. Так же точно, как примиряется Лиза с тем, что мне нехорошо. Она отчего-то уверилась, что мне хорошо рядом с ней, и не задается и вопросом, а что, если это не так? Отчего ее наделили уверенностью, что моя жизнь принадлежит ей — и мне будет хорошо оттого, что моя жизнь истратится? Отчего же ей разрешено мириться с тем, что мне неуютно, а я испытываю стыд, если думаю, что не оправдал ее ожиданий? Оттого, отвечал он себе, что жизнь — есть исполнение долга; так и солдат в армии исполняет свой долг, даже если ему не нравится та часть, в которой он служит. Но меня призвали в эту армию совсем мальчишкой, говорил он себе, мне было двадцать лет — я ничего не понимал, меня взяли в армию против моей воли. А солдату сколько лет, когда его призывают на службу? И не спрашивают, а забирают служить — и он служит, и это его долг. Но разве это справедливо устроено, что молодые мальчики, не понимающие толка в жизни, призываются, чтобы отдавать жизнь? Разве общество не поступает бесчестно в отношении этих мальчишек? Разве не разумно им отказаться от службы? Разве не разумно отказаться от своего долга и мне — коль скоро этот долг мне навязан? Невозможно все время испытывать стыд и боль. Но что, если это и есть предназначение души — испытывать стыд? Нет, говорил он себе, не может быть, чтобы так придумали. Душа — она не создана для боли.
Подобные размышления вовсе и не возникли бы в голове Павла, если бы он не считал, что искусство и личная жизнь связаны прямо — и что невозможно кривить душой в личной жизни и быть художником. Это убеждение, принятое однажды и навсегда, сделалось основанием для бесконечного — и бесплодного — анализа будней, мелких и больших поступков.
Для чего же я ругаю авангард, думал Павел. Какое право имею? Ведь я и есть самый первый авангардист. Что проку с того, что я не рисую квадратиков — авангардист сперва утверждает себя в постели, потом только на холсте.
Павел вырос в семье, где считалось необходимым анализировать чувства — Рихтеры всегда полагали, что происходящее с ними столь значительно, что нуждается в аналогиях и примерах из истории. И это спасало их в самых постыдных ситуациях — они отвлекались от той гадости, которую делали, и начинали рассуждать об искусстве, и им казалось, что они переосмысливают свои грехи. Гадости от этого никуда не девались, и плохое не делалось хорошим, но им, которые подумали об исторических параллелях, — казалось, что они проделали нравственную работу, многое поняли и положение дел исправили.
Так было удобнее жить — этот защитный рефлекс выручал всегда, и Павел стал думать об авангарде, он множил свои претензии к нему, он говорил про себя целые развернутые фразы. Он думал так:
VАвангард утверждался посредством половых отправлений: интересно, что бы делал авангардист, если бы ему предложили избегать мочеполовой тематики? В кузнице передовых настроений ковали образы, шокирующие патриархальные вкусы: «Писсуар» Дюшана, похотливые скелеты Эрнста, туалетная эротика Ларионова и манерная — Дельво, гениталии и фекалии, ненормативная лексика, все это, сделавшееся эвфемизмом свободного слова, все это не на обочине творческого процесса, это и есть творческий процесс. Каждому свободолюбивому юноше хотелось встать в ряды веселых ниспровергателей канона, а то, что для этого придется заголить задницу, придало очарования борьбе. Именно непристойности выпала роль свободы. В оппозиции «порядок — инакомыслие» в графу «порядок» записывали — «мораль», а в графу «инакомыслие» — «непристойность». Если творческий человек не был замечен в разврате, сам собой возникал вопрос: да вполне ли он творческий, этот сухарь? Возможно, он лишь делает вид, что прогрессивен? Пусть докажет на деле, покажет самой жизнью. И действительно: биографии мастеров XX века ярче их творений. Часто дальше этого не идет, но инстинктивно творец прав: отношение к женщине является критерием искусства, во всяком случае, искусства стран христианского круга. Авангард (т. е. искусство борьбы за свободу) любовь трактовал как обладание — а женщину презирал.