Михаил Шишкин - Всех ожидает одна ночь. Записки Ларионова
За Евгением Карловичем приходила Амалия Петровна.
— Вот несносный человек, — набрасывалась она на мужа. — Неужели не видишь, что Александр Львович устал, ему нужно отдохнуть!
— Ну что вы, Амалия Петровна, беседовать с Евгением Карловичем одно удовольствие!
Амалия Петровна пыталась увести мужа не очень настойчиво и сама присаживалась в уголке. Она наматывала шерсть на перегнутую карту или вязала и когда зевала, защищала рот, крестясь.
Однажды она поднялась одна.
— Ради Бога, Александр Львович, простите нас, стариков. Мы ведь с вами друг другу никто, а вы нам что родной сын! Вот даже гоголь-моголь любите, как наш Сереженька.
Чтобы сделать ей приятное, я стал расспрашивать Амалию Петровну про сына, в каком полку он служит и т. п.
— Да не слушайте вы старика! У нас ведь такое горе! Сереженька с детства был непутевый. Я недоглядела, так он пуговицы проглотил, еле отходили. А в армии связался с какой-то дурной женщиной. Вы извините, что я плачу. В полку открылась большая недостача. Сереженька сам не мог, поверьте, это она научила. Было следствие, суд, его разжаловали. Куда мы только не писали, что только не делали! Наконец его простили. Господи, как я была счастлива, что все снова хорошо! И что же вы думаете, какие-то злые люди опоили Сереженьку, и он опять набедокурил. Снова суд, и бедного мальчика отправили в кандалах в Вилюйск! И вот мы опять пишем, пишем. А он такой слабый, болезненный, он не выдержит!
Иногда, когда приходил Нольде, я притворялся спящим, и Евгений Карлович, посидев немного и осторожно покашляв, забирал свой мешочек с лото и шаркал вниз.
Я лежал и слушал, как из прихожей доносился монотонный голос Михайлы, который читал газеты. Его постоянной слушательницей была Улька, прислуга Нольде, здоровенная девка с головой, вымазанной маслом и приглаженной квасом, от которого ее волосы рыжели. Она была хорошая горничная, но неприятная лицом, вся в бородавках. За пристрастие к газетам я прозвал Михайлу ami de peuple,[19] а Ульку величал девицей Эврар, на что она невероятно обижалась, подразумевая невесть что.
Из комнаты слепого, прямо подо мной, доносился скрип кресла-качалки. В окно было видно, как во дворе шевелит на ветру рукавами мундир, будто шагает куда-то сам по себе.
Каждую почту я получал письма от Нины. В тот год матушка и тетка остались в деревне и готовились к переезду по зимнику в Казань.
Эти листки, исписанные старательным детским почерком, представляли собой подробный отчет о том, что происходило в их жизни, начиная от беспокойства за всход озимых и кончая подгоревшими пирогами с вязигой. Она писала мне обо всем на свете, о том, что скотник Илья упал с лошади и сломал ребро, и о том, что разродилась наша кошка, и о том, что был дождь и сейчас все еще накрапывает. Она пересказывала мне каждый свой сон. Ей все время снилось, что со мной что-то произошло. В каждом письме она писала, что любит меня и ждет, когда мы снова будем вместе, что только с моим отъездом поняла, что я для нее значу и что, кроме меня, у нее ничего в жизни нет. В одном из писем была приписка, что она перебирала в гардеробе мои вещи и оказалось, что они еще сохранили мой запах. Она так и написала: «Представь себе, я проревела целое утро».
Я написал ей два или три коротких письма. В них я сообщал, что все хорошо, что со службой дело уладилось и что дом я уже присмотрел. Только в нем нужно будет сделать небольшой ремонт. Я даже спрашивал Нину, хочет ли она, чтобы в гостиной было солнце или чтобы окна выходили в сад.
Сколько раз я заставлял себя сесть за письмо, чтобы наконец объясниться! Сколько раз я принимался уже писать его, но худо очиненное перо рвало бумагу, увязало в ней, и скомканные листы летели в огонь.
Прошел месяц, второй, третий, а я все еще ничего не мог для себя решить. Я знал только, что к Нине я не вернусь.
В половине декабря вдруг перестали приходить от нее письма. Я не встревожился, нет. Я даже почувствовал, что испытываю нечто вроде облегчения. Наконец пришло известие от матушки. Она сообщала, что Нина слегла, что доктора опасаются за ее здоровье. Почти одновременно я получил письмо от Нины. Оно было коротким, всего несколько строк. Она написала, что так дальше жить не может, что она сойдет с ума, что я не люблю ее и никогда не любил, что она это всегда знала и только обманывала зачем-то себя. Еще она приписала, что ей ничего от меня не надо, но что все равно она будет любить меня.
На следующий день мне пришлось заехать с какими-то бумагами к Крылосову. После рождественских праздников в канцелярии накопилось много дел, он сидел в простуде дома и принимал чиновников у себя.
В домашней обстановке этот человек сделался каким-то другим. Как сейчас вижу его в ярком бухарском халате, в турецких туфлях без задника. Крылосов суетливо копался в ящиках своего стола, шмыгал носом, ворчал:
— Им там лишь бы циркуляр пустить, а то, что здесь его кому-то исполнять надо, это их не касается! Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, Александр Львович, что ж вы стоите!
Его позвали обедать, я хотел уйти, но он взял меня под руку.
— Идемте, идемте, я познакомлю вас с моей Катей.
Что я знал до того о Екатерине Алексеевне?
Миниатюрный портрет дочки стоял у Крылосова в его кабинете на столе, и часто, заходя к нему, я видел эту прилежную работу, сделанную, когда Екатерина Алексеевна была еще девочкой. Ангелоподобный ребенок, завитый барашком, невольно отвлекал взгляд от бумаг, принесенных на подпись.
В ту пору ей было уже около двадцати пяти. Она все еще не была замужем, хотя ничто не препятствовало ее замужеству, более того, говорили, что она красива. Из разговоров канцелярских я знал, что с ней была связана какая-то история, закончившаяся скандально, будто бы дело дошло уже до венчания, но человек, которого она любила, оказался проходимцем.
Помню, как она вошла, в узком темном домашнем платье с белыми кружевами, с ниткой жемчуга на шее, и длинными тонкими пальцами подтянула гирьки огромных напольных часов.
Она действительно была красива.
Черты лица ее были какими-то южными. Позже я узнал, что бабка ее по матери была турчанка. Отсюда происходила смуглость ее кожи, чернота вьющихся волос. От той же бабки, писаной красавицы, которую привез с Дуная дед Екатерины Алексеевны, свитский офицер Потемкина, достались ей карие, восточной формы глаза, глядевшие резко, с вызовом. Забывшись, я по трактирной привычке принялся вытирать тарелку салфеткой, и Екатерина Алексеевна, которая, когда ее отец представил меня, кажется, даже не обратила на меня внимания, вдруг засмеялась.
— Поверьте, Александр Львович, тарелки у нас чистые!
От стыда я готов был провалиться сквозь землю.
Крылосов тоже рассмеялся, захохотала прислуга у дверей, и мне самому в конце концов стало смешно.
За столом шел какой-то необязательный разговор. Екатерина Алексеевна большей частью молчала.
Я лишь изредка бросал на нее взгляд, и мне все больше казалось странным, что такая женщина, достойная быть равной среди первых и в Петербурге, сидит напротив меня в не лучшем чиновничьем доме со штофными гостиными и загаженной передней, обедает щами с кулебякою и в большом окне за ее спиной — ранние казанские сумерки.
Мы встретились с ней через день, совершенно случайно, столкнулись нос к носу на Воскресенской, она выходила из Гостиного двора, а я шел со службы.
Ударили крещенские морозы. Дымы поднимались к небу замерзшими твердыми столбами. Лошади и извозчики — все обросли инеем.
Помню, когда я поклонился ей, Екатерина Алексеевна удивленно на меня взглянула, не узнав, так я закутался в шарф, да еще нахлобучил шапку на самые глаза, а когда узнала, сразу вспомнила злополучную тарелку. Ей надо было зачем-то на Малую Проломную, и я вызвался проводить ее, горничная с покупками шла за нами. Екатерина Алексеевна говорила, что у нее стынут от мороза зубы, и смеялась.
Был солнечный звонкий морозный день. Снег под полозьями даже не скрипел, а звенел.
Не помню почему, разговор зашел о книгах. Я сказал, что не читаю новых литераторов.
— Отчего же?
— В нынешних слишком много суеты, — отвечал я. — К тому же в обманы ушедших верится легче, тогда как и те и другие пытаются обмануть в одном и том же, будто бы человек должен жить ради чего-то истинного и высокого.
— А вы в это не верите?
— Почему же, верю. Но только возвышенные труды хороши в трагедии, а в жизни вас примут за выскочку, который спешит выслужиться, или за дурака, а ваши старания и самопожертвование — за недомыслие или помешательство.
— Вы, я вижу, не из числа этих безумцев.
— Среди великих обманщиков их тоже было немного. Цицерон в кругу друзей сам смеялся над пафосом своих обличений. Творец Гамлета был скоморохом. Корнель призывал к мужеству, непреклонности, а сам лебезил перед Ришелье. Сумароков первый заговорил по-русски о чести, а сам спился, умер в скотстве.