Дина Рубина - Камера наезжает! (сборник)
– Я деда одного не брошу, – сказала Карина. Наступила мгновенная пауза, в течение которой тетя Зина осмысливала: эта маленькая дрянь, которая должна быть благодарна за все, что делает тетя Зина, смеет еще выбрыкивать и ставить условия – и полился страстно-визгливый монолог на все том же восточном языке, монолог, подсвеченный тусклым сиянием золотых зубов. Время от времени из зубов высекались русские слова: «тюрма», «засранка», «подохнете»...
Старик и младшая внучка таращили глаза с одинаковым испуганным выражением, мальчик вжался в кресло, и только Карина, уставясь на тетку с откровенной ненавистью, угрюмо выслушивала брань. Когда теткин монолог иссяк, она повторила негромко:
– Я без деда никуда не поеду. Тогда я не выдержала.
– Послушайте, зачем вы их разлучаете? – Я старалась говорить доброжелательно. – Ведь это семья, а вы растаскиваете ее по разным углам...
Тетя Зина повернулась с таким изумлением на лице, как если бы дед вдруг заговорил по-русски и разумно.
– Ведь можно помочь по-другому... – продолжала я. – Наверное, родня у вас большая, можно собрать средства на жизнь детям, а с хозяйством и с дедом они отлично управляются...
Тетя Зина, как приемщик в ломбарде, мгновенно взвесила и оценила мой старый тренировочный костюм, пустые руки без колец, бедные натуральные зубы и выговорила старательно-вежливо:
– Слушайте, дорогая... Зачем не в свое дело лезешь? Зачем здесь посторонняя, чужая сидишь? Семейное дело, сами разберемся...
И, схватив за руку Ларису, потянула ее со злостью:
– Давай едем, некогда здесь собрание проводить! Но та, вдруг вцепившись в старика, крикнула отчаянно:
– Нет! Не поеду к вам! Деда! Держи меня крепко! Старик обеими руками прижимал голову внучки к своей седой груди в распахнувшемся халате.
Но тетя Зина была сильнее, она оторвала Ларису от старика, и тот вдруг заплакал – жалобно, тоненько всхлипывая, потрясенно глядя на свои вздрагивающие руки.
– Постойте! – крикнула я. – Оставьте детей! Я возьму их! Я возьму детей, – твердо повторила я. – И старика. Не трогайте их, оставьте здесь...
Тетя Зина легонько ахнула и несколько секунд созерцала меня с ненавидяще-радостным выражением на лице.
– Она возьмет детей, а?! Она возьмет детей! – вкрадчиво воскликнула она, глядя уже не на меня, а вокруг себя, как будто ее окружала толпа сочувствующих. – Она возьмет детей и, как опекунша, захапает все! Все!! Она ходила в дом и высмотрела, здесь есть что взять! Потом иди доказывай, что – чье!!
– Что?! Что вы несете?! – задыхаясь, выкрикнула я. – Как вы смеете?!
– Потом отсуживайте, детки, шубу вашей покойной мамы у этой опекунши! – торжествующе гремела она. – Позарилась, а! На добро сирот позарилась! Не-ет! На, выкуси, музыка! Спа-арц-менка!
Последнее относилось, по-видимому, к моему застиранному тренировочному костюму... Мы стояли друг против друга, и она вертела перед моим лицом бриллиантовыми и рубиновыми фигами. Боковым зрением я видела съежившегося мальчика и совсем обезумевшего от крика деда. Карина была у меня за спиной.
– Прохиндейка! Я еще проверю, чего ты здесь околачивалась! Я лично проверю! – Голос тети Зины пошел на следующий виток – еще более ликующий и визгливый. Мне не справиться было с этим голосом. Я почувствовала спазм дурноты в горле, выскочила в коридор и схватила куртку.
Оглянувшись, в последний момент я увидела совершенно меловое лицо Карины.
– Я тебя еще упеку, аферистка!
Хлопнув дверью, я отсекла липкую дрянь, которая неслась мне вслед с этим голосом.
Дома, увидев меня, сын спросил испуганно:
– Что случилось? Ты упала? Ударилась?
– Ударилась, – пробормотала я.
...Вечером я все-таки решилась вернуться к этой двери – надеялась, что кто-то из детей остался. Мне никто не открыл... Значит, Карина выиграла хоть этот бой – заставила забрать с собой деда.
Много раз потом я заходила в их подъезд и подолгу звонила в дверь – не могла отделаться от мысли, что там, в этой квартире, ждут моей помощи трое детей и сумасшедший старик.
...Года через три случайно во дворе я встретила брата Карины. Он повзрослел, подрос и не казался уже таким хилым – ему исполнилось семнадцать лет. Он вежливо и сдержанно поздоровался со мною, мы немного поговорили. Спасибо, все хорошо, папу освободят через два года. Все хорошо – я работаю, девочки учатся, дедушка умер...
Больше ни о чем он не позволил спросить себя. Извините, я тороплюсь. Мы обмениваем квартиру, и вон мужчина – видите? – ждет меня, хочет посмотреть нашу планировку. Привет? Обязательно передам...
Ну что ж, стоило только вздохнуть облегченно: я сбросила с себя и этот груз – эти ненужные и тягостные для меня уроки музыки. Но не вздыхалось облегченно, вздох застревал в горле и камнем валился на сердце...
Впрочем, что уж говорить! Эти уроки были последним серьезным напоминанием о моем музыкальном образовании. С тех пор прошлое беспокоит меня только по ночам.
Мне часто снятся мучительные «музыкальные» сны – через пять минут экзамен, а я так и не доучила партию левой руки в Прелюде Листа. Ах, с правой руки сидит комиссия – заметят или не заметят? Я должна перейти на начальные такты после цезуры; я должна после аккорда взять педаль, опаздывающую, вкрадчивой ногою, чтобы продлить этот звук в одиночестве. Я еще должна что-то: неуловимое, неназываемое, но должна, должна, и этот неназываемый долг висит кандалами на моих руках... Нечто сродни сыновнему или дочернему долгу – тяжкий, но сбросишь его с плеч – и мыкаешься сиротой... И эта надрывная тоска в горле – о, я должна то-то и то-то.
...Я просыпаюсь и молча плачу – без слез, без содроганий, это плачет во мне истерзанное благородным насилием детство... Я медленно прихожу в себя и вспоминаю, что ничего больше не должна ей. Музыке. Мои руки, прикованные сном к клавиатуре, как галерник прикованный к галере, не шевелятся – они постепенно отходят от тяжести сна...
Я уплываю все дальше от возвышенного рабства и детских унижений, от желтых паркетов, отражающих черные ножки рояля, от партии левой руки, так и недоученной мною... Я оставляю храм, чьи грозные и хрупкие своды едва не обрушились на меня...
Эту исповедь в полусне никто не услышит, я понимаю, что все это, в сущности, смешно и глупо для взрослого человека. Ведь все давно кончилось: мой отчим – музыка, – жесткий и справедливый, воспитал меня, поставил на ноги и отошел в сторону, оставив мне очень многое – например, приученность к каторжной работе, к тому, что никто за меня ее не сделает. Слишком много лет было: вот они, твои руки, вот сейчас являют работу, золотой груз многочасового старательства. Эта явность предъявленной работы, эта святая невозможность предъявить чужое и есть главное наследие моего проклятого и благословенного музыкального прошлого...
Все хорошо... Но изредка, когда жесткие лапы моего самолюбия сжимают сердце сильнее обычного, я заставляю себя вспомнить, как ждали когда-то, но так и не дождались моей помощи трое детей и сумасшедший старик...
С годами глубже заглядываешь в себя, и настанет день – не отшатнешься от гиблой пропасти вины. Не отшатнешься от края, а пристально вглядишься в каждый камень этой вины, и маленький, и большой; и эту тяжкую кладь, от которой ломится и стонет душа, понесешь до конца, не сбрасывая ни крошки, лишь иногда молча жалуясь себе дрожащим горлом в размытую мглу бессонной ночи...
Собака
Он прощался всегда намеренно небрежно и не позволял ей провожать себя. Считал – не стоит привлекать внимание Судьбы к этим прощаниям, чтобы, чего доброго, той не пришло в голову поставить под одним из прощаний свой беспощадный росчерк.
Судьбы он боялся и никогда не строил планы дальше, чем на завтрашний день, – боялся, что Судьба обозлится на него за легкомысленную самоуверенность. Может, это было единственным, чего он боялся в жизни...
А в этот раз даже не смог забежать к Ирине перед поездкой – с матерью случился очередной сердечный приступ, и после вызова «скорой» он просидел весь вечер дома – неловко было оставлять мать одну.
Ирина ждала его, конечно, волновалась, надо было позвонить, и он долго приготавливался к этому звонку – выкурил две сигареты, написал ответ на деловое письмо, которое валялось уже месяц на холодильнике, посмотрел по телевизору мультик. И от того, что звонить надо было непременно, и от того, что он знал заранее ее слова и интонацию, с которой эти слова будут произнесены, в нем возникло и завибрировало раздражение, как частенько случалось в последний год, – зудящее раздражение на мать, на Ирину – на этих двух женщин, делающих жизнь его непереносимой.
Набирая номер и глядя исподлобья на экран телевизора, где копошилось на стволе диковинного растения какое-то диковинное сумчатое, он подумал: ее можно понять, она, конечно, устала...
– Ира! – бодренько начал он. – Тут такое дело, понимаешь. Я никак не смогу сегодня. У мамы приступ был, «скорая» только уехала... Ну, ты сама понимаешь...