Ришар Мийе - Пристрастие к некрасивым женщинам
Я усаживаюсь на террасе кафе, выбранного мною, потому что его хозяйка – уродка со стажем, она отказалась глядеться в зеркало и, соответственно, судить других. Я сижу лицом к морю, передо мной лежат бумага и ручка. Там я провожу бо́льшую часть дня, читаю прессу, мечтаю, наблюдаю за людьми, проверяю свою теорию, отмечаю исключения. Я снова поражаюсь, что люди стали еще некрасивее из-за вседозволенности, демократической смеси и неправильного режима питания. Но я не могу с ними брататься, поскольку моя внешность несет в себе нечто аристократическое, она ближе к Мирабо{ Мирабо, Оноре Габриэль Рикети де (1749–1791) – деятель Великой французской революции, один из самых знаменитых ораторов и политических деятелей Франции, граф.} или Квазимодо{ Персонаж романа Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», синоним физического уродства.}, как сказала сестра, и посему я более требователен к другим, чем красивая женщина. Мое лицо заставляет ненавидеть вульгарную форму уродства, одним из следствий чего, кстати, является глупость.
На этом пляже передо мною проходят все образчики человечества нового тысячелетия: французы, итальянцы, испанцы, англичане, немцы, иммигранты из Магриба, черной Африки и Дальнего Востока, но меня поражают именно французы, потому что, увы, я понимаю их язык. Меня задевают вульгарность их речи, грубость интонации, отсутствие элегантности построения фраз. И я вынужден констатировать, сколь редко встречаются красивые люди. Я говорю не только о лицах (эта красота стала исключительной), но и о телах, деформированных избыточным весом, беременностями, дряблостью, часто отмеченных явно детскими изъянами. Они не видны под одеждами, но бросаются в глаза на пляже: асимметрия конечностей, кривые толстые ноги, покраснения кожи, толстые ягодицы, целлюлит, родимые пятна, уродливые щиколотки, впалые груди, косолапые ступни, пухлые пальцы, сколиоз, нечесаные волосы, плешивость, оттопыренные уши, кривые зубы. Все это называют самым невинным или самым свободным проявлением жизни, но на самом деле – признаки уродства, вырождения, смерти.
Этот пляж снова навел меня на размышления, в частности на такое: почему намного чаще встречаются женщины некрасивые или непривлекательные в компании с мужчинами, которые хороши собой, даже красивы, а не наоборот? Какую из этого можно вывести закономерность? Именно это я сказал тем летом соседке по столу во время завтрака в отеле «Чайки», где остановился из-за этого названия, напоминавшего каникулы детства, которого у меня не было.
Моя соседка продолжала молчать. Я уже решил, что обидел ее чем-то. Однако я был уверен, что она, хотя и сама лишенная красоты, не могла предположить при виде моего лица, что я пытаюсь ее соблазнить, и уж тем более воскликнуть: «Да кто вы такой, чтобы такое говорить!» Она начала улыбаться, глядя на меня, как можно было бы сказать в другом контексте, большими глазами. Кстати, глаза у нее были превосходными, выражали как удивление, так и желание услышать продолжение темы. Неужели эта женщина, которой не было и сорока, настолько застенчива, что не смела раскрыть рот, пусть даже только для того, чтобы поддержать разговор? Я ничего к сказанному не добавил, допил чай и спросил у нее разрешения закурить. Она кивнула, даже протянула руку, чтобы взять у меня сигарету, взяла ее в рот и приблизила ко мне лицо, чтобы я дал прикурить. Я уже был готов считать ее более страшной, чем она была на самом деле, хотя (это я смог заметить в течение дня) она могла сойти за приятную женщину в зависимости от времени суток, освещения, настроения. Но тут произошло неожиданное: когда я встал, кивнув ей, и собрался уходить, она удержала меня за руку и написала ручкой на бумажной салфетке следующие слова: «Я немая, но не глухая, и постараюсь ответить, если у вас есть время».
Времени у меня было предостаточно. Несколько месяцев тому назад я даже решил научиться понемногу тратить время, которое до сих пор отдавал только работе и чтению. Я предложил молодой женщине пойти на пляж. Она согласилась, но при условии, что я дам ей час на покупку блокнота, без которого наш разговор был бы невозможен, разве что мы начали бы писать на песке, как Иисус Христос. «Знаете, я очень болтливая», – написала она.
Ее звали Клер Фелин, и она была похожа на кошку, невысокого роста, с очень черными волосами и огромными зелеными глазами разной насыщенности. У нее была большая родинка на шее, которая мне была немного неприятна, и свободные жесты. И молчание, она выходила из него улыбаясь или с помощью рук, нежных рук, которые постоянно касались меня. И эти руки, а не слова, написанные в блокноте, были ее настоящим голосом. Кстати, она сказала, что ощупывала, гладила, нюхала книги, когда их читала. Клер работала архивариусом в одном из лицеев 11-го округа Парижа и больше всего на свете любила книги, без них она чувствовала бы себя более одинокой, чем покинутой Богом.
«Но ведь книги обрекают на одиночество», – посчитал уместным сказать я. Она посмотрела на меня, ожидая продолжения, несомненно полагая, что я говорю не о наслаждении чтением, а об одиночестве писателя, за которого она меня приняла и на которого я был похож, потому что пожираю глазами мир, как она сказала. Но можно было бы помечтать и о более красивом лице. Мы постоянно к этому возвращались: телосложение, внешний вид, вечное отвращение или неудобство, вызванное лицом. Я следил за грациозными движениями двух игравших в бадминтон девушек в шортах и почти обнаженными, купавшимися в лучах заката грудями молодой женщины, глаза которой в солнцезащитных очках были устремлены в сторону Великобритании, словно она хотела, чтобы мы вернулись к книгам, к Шатобриану, покоящемуся там, у моря, в одиночестве. Его навещают днем туристы, большинство из них не знают, кто этот «французский писатель», лежащий под камнем без указания имени, и оставляют жирную бумагу и объедки. Во время высокого прилива он остается в одиночестве, которое он любил из принципа и позерства больше, чем из фатализма. Шатобриан никогда не бывал так одинок, как я, разве только когда писал. Да, работа над книгой – это единственная возможность оставаться в одиночестве, не считая сексуального одиночества и сна. Именно это я и сказал молодой женщине, и она посмотрела на меня так, словно я упомянул Шатобриана только для того, чтобы поговорить о себе.
– Великолепный Шатобриан, – написала она на бумаге.
– А известно ли вам, что он был совсем невысокого роста?
– Вы говорите так, словно он был урод.
Клер покраснела, потом повернулась ко мне, подняла очки на лоб, прямо взглянула мне в глаза. Чтобы я посмотрел на нее, она похлопала меня по спине. Я чувствовал, что она готова была взять мое лицо обеими руками и притянуть к своему. И добавила, медленно шевеля губами, слова оставались непроизнесенными, в надежде, что я смогу прочесть их по губам, как это сделал бы глухой. А потом написала: «Ни вы, ни я – не красавцы. Мы это знаем, всегда знали и от этого страдали. И еще будем страдать. Однако мне с вами хорошо. Видите, я смелее вас. Женщины всегда смелее мужчин…»
Чтобы прочесть это, я присел на пляжное полотенце и так приблизился к ней, что мое плечо соприкасалось с ее, заставляя меня вздрагивать и снова стремиться к этому контакту. Я стал прижиматься к ней все сильнее, но не так, как это делает какой-нибудь соблазнитель в семейном пансионе или на пляже, а как мужчина, который знает, что женщина понимает его намерения и не желает ничего другого, но требует соблюдения приличий. И она добавила, прежде чем уйти: «А вы не слишком торопите события?»
XVII
Клер оказалась женщиной, которая почти два года давала мне самую живую иллюзию счастья. Однако я не был счастлив и не мог им быть, было слишком поздно: я не знал любви, никогда не был по-настоящему влюблен и боялся этого чувства, как чумы. Я был насквозь пропитан идеей, что я не мог родиться, как Шатобриан, таким страшным без подлинных причин, и был повинен в этом, несмотря на все, что я напридумывал, чтобы защитить себя. Ведь главная опасность всегда идет от самого себя, она зарождается внутри огромного и непознанного пространства – нашего тела. На самом деле мы устанавливаем внутри себя троянского коня любви, которую я считаю тяжелой болезнью, и я не хотел ей поддаваться. Я не мог позволить себе этого, очень рано познав горечь любви к нежеланному, и хотел лишь того, чтобы в определенных условиях это совпадало с моими чувствами. Я приспособился жить, не веря в любовь и интерес, который мог бы вызвать к себе, прекрасно понимая, что люди никогда не знают, какими их видят другие.
Клер сделала все, чтобы уговорить меня попробовать жить по-настоящему, хотя бы раз в жизни. Я так упорно этому сопротивлялся, потому что наша связь не могла продолжаться долго. Я любил только себя (по мнению сестры) и это подобие любви черпал в ненависти, которой я упивался и которая могла заставить любую женщину с самыми наилучшими стремлениями опустить руки. Мои любовницы редко понимали, с какой соперницей имели дело: эта соперница была тем более ужасной, что была глубоко запрятанной, коварной и в большинстве случаев зависела от развенчанных мечтаний писателя. Я не любил ее так, как она любила меня (или считала, что любила). Мне нравилось ее молчание, как она занималась любовью, проглоченные слова, ее странный, предвещавший оргазм лепет и ее крики, напоминавшие мне, сам не знаю почему, какой-то древний язык. Мне казалось иногда, что я занимаюсь любовью с некой ожившей на короткое время этрусской принцессой. Все то, чего до этого не дано было слышать, мне нравилось, волновало, давало, наконец, надежду на подлинное женское наслаждение. И если по прошествии двух лет я все-таки бросил Клер (или не привел ее к другому решению, кроме как уйти от меня), то вовсе не потому, что она мне надоела. Просто я не хотел заставлять ее страдать, испытывать муки, порожденные не любовью, а приступами самолюбия, что называются развенчанием иллюзий. Я знал, страдание было уже рядом, укрывшись, ожидая своего часа, оно уже было прописано в нашей истории. Клер суждено было страдать тем сильнее, что она отказывалась это понимать. Но в конце концов она все-таки об этом сказала, то есть написала мне письмо, настоящее письмо, в котором заявила, что так продолжаться не может, она уже приближалась к возрасту, когда пора иметь детей, обзавестись семьей.