Серж Резвани - Любовь напротив
Как только она открыла дверь своей квартиры, я увидел в передней картину Шама.
— Ну, как? Нравится? — спросила она, избавляясь от своих мехов. Не дождавшись ответа, она подошла ко мне и запросто обняла за талию, прижав к своему упругому и в то же время податливому бедру. — Так что? Скажите честно, что вы думаете о живописи Шамириана?
— Ничего. Я вообще не люблю живопись.
— Вот как! Очень оригинально…
Убрав руку с моей талии, она положила ладонь мне на шею и, слегка царапая ее острыми наманикюренными ногтями, подтолкнула меня к открытой двери в салон-библиотеку, где на стенах висели еще две картины Шама.
— А я просто обожаю живопись, — вздохнула она. — На мой взгляд, из всех видов искусств она самая искренняя.
— Именно это я и ставлю ей в упрек: неумение лгать.
— Хм, любопытно… Но разве третье измерение не является дивным обманом?
— С моей точки зрения это еще хуже, ибо живопись претендует на «правдивость». Я слишком люблю искусственность, я люблю его до безумия.
— Но что может быть более искусственным, чем, скажем, задний план картины, изображенный на «истинной» поверхности, какой является холст, к которому можно прикоснуться, ощутить его…
— Мне не нравится восприятие через осязание. Я люблю видеть, но не осязать… я фанатик кино.
— Это не мешает любить живопись.
— Мешает.
— Неужели?
Она задумалась, глядя на меня с таким откровенным вожделением, что я почувствовал, как по моему телу пробежала дрожь от желания силой овладеть ею, одетой, на столе для разделки мяса или еще на чем-нибудь не менее отвратительном.
Но она продолжила:
— Признаться, я вас не совсем понимаю. Лично меня волнует именно след руки художника или его кисти… даже если его, на самом деле, невозможно заметить. Картина не лжет. Этот чувственный след не может лгать.
— Но что до меня, то я люблю ложь. Не лгут животные, растения, камни — они лишены разума. О ком говорят: верный, преданный? О собаке. Всем известно, что верный и преданный человек — это дурак. Мы не согласны с этим, но знаем, что это так, верно? История человечества — не что иное, как невероятное нагромождение лжи. Мораль, Бог, Любовь, Секс, вся совокупность прекрасных человеческих устремлений — это дурацкий гимн во славу лжи.
Выстраивая в единое целое эти запутанные идеи, я в действительности жаждал проникнуть под покровы лжи этого удивительно гармоничного, точеного женского тела… и вместе с тем опасался того момента, когда эти покровы будут сброшены. Со своей стороны, она давала понять, что не меньше меня стремится к осуществлению наших взаимных желаний. Да, мое присутствие заставляло ее чувственность проявляться с такой откровенностью, какую могли себе позволить лишь немногие женщины. Скажу прямо, это Джульетта, малышка-сыщица, трахнула меня на своей солдатской койке, а не я ее. Однако тут ситуация была совсем иной. Возраст этой женщины, Мириам, лежал в пределах от сорока до пятидесяти лет. Скорее, ближе к сорока, чем к пятидесяти. Для такого молодого человека, как я, она была почти «мамулей». «Подумать только, — ни с того, ни с сего мелькнула у меня мысль, — в двухтысячном году ей исполнится сто лет». Для молодого фанатика кино, каким я был в то время, обожателя молодых Ав, Джинджер, Джейн, Морин, Анит, вечно молодых Мэйбел, Мэри, Марион, короче, всех нестареющих молодых женщин, навечно запечатленных камерами Голливуда в расцвете своей юности, было очевидно, что Мириам, много прожившая… и немало повидавшая… еще на какое-то время оставалась красивой, очень красивой обманчиво молодой женщиной, любыми путями ускользавшей от фильма, укорачивавшего ее молодость. Было видно, что всю свою энергию, время и разум она бросила на борьбу за сохранение красоты… чтобы продолжать получать удовольствие от красоты… красоты, которая постепенно сводится сначала к мысли о красоте… а затем к мысли об ущербе, нанесенном красоте новой морщинкой, замеченной в утром в зеркале, и так каждый день… То, что у нее прекрасная фигура, я заметил еще в передней, когда она снимала свое норковое манто. Хотя под платьем, плотно облегавшем ее упругое на вид тело с высокой грудью, поддержанной знаменитым лифчиком, придуманным Говардом Хьюзом, я заметил жесткие пластинки китового уса, крючки и эластичные вставки корсета.
— А вы оригинал, — сказала Мириам. — Это редкое качество для столь молодого человека.
— Оригинал? Да, если угодно.
— Что ты будешь пить? — спросила она, глядя мне в глаза и внезапно переходя на «ты», словно дешевая уличная девка, только в устах богатой дамы из высшего общества это прозвучало гораздо вульгарнее. В то же время она подталкивала меня к дивану, расположенному между книжными шкафами. — Виски? Да не стой ты столбом со стаканом в руке, а то можно подумать, что ты на выставке.
Когда эта ненасытная женщина набросилась на меня, разбрасывая в стороны подушки, я почувствовал нетерпеливое желание открыть ее для себя такой, какой и ожидал воспринять на ощупь: затянутой, подправленной, зафиксированной в своих формах. Мои руки ласкали ее всю, как ласкали бы безукоризненно выполненные доспехи, скрытые под легкими складками шелка. Мне ужасно хотелось увидеть то, что на ощупь обладало жесткостью статуи, облаченной в кирасу из армированного гипюра. Разве старая и величественная Марлен, казавшаяся обнаженной в своем ажурном театральном платье, с «вечным», прекрасным телом, затянутым в тончайшую металлическую сеть, выполненную в виде изящных кружев, даже спустя годы не выглядела на сцене моложе самых молодых? Мириам, эта странная женщина в норковом манто, показалась мне такой же роскошной в нежных тисках черных и красных кружев, оставлявших открытыми участки нагого тела, матово светившиеся в приглушенном свете салона. Это была малышка Марс двадцать лет спустя. Мне бы не хотелось прослыть хвастуном, но какими словами выразить то, что молодость придала мне достаточно энергии и первобытной силы, чтобы не раз насладиться прелестями этой женщины?
Поговаривают о пресловутом «списке». В так называемых «литературных кругах» полно тех, кто — хоть они обрюзгли и разжирели — из кожи вон лезет, чтобы прослыть трахальщиком донжуанского масштаба. Но поскольку миф оказался не по плечу этим бумагомаракам, то вскоре выяснилось, что им хватило ума и здравого смысла поискать не столь обязывающее имя, хотя на мой взгляд Казанова, венецианский приятель Да Понте[42], — персонаж еще более сложный для посягательств со стороны посредственности; считается, что он не только послужил образцом при создании «Дона Джованни»[43], но даже, поговаривают, приложил руку к написанию некоторых сцен этого произведения. Черновики этих сцен были, якобы, найдены среди его бумаг в замке Дуке. И тут же я хотел бы добавить, что настоящий Казанова не имел ничего общего с той маской Казановы, под которой кое-кто пытается скрыть явное отсутствие оригинальности… например, я сам. Это уже теперь, по прошествии пятидесяти лет, я могу признать, как мало самобытности было во мне в те годы, когда я считал себя новым воплощением Дона Жуана… или Строхайма. К тому же Казанова не был Доном Жуаном, он являлся, скорее, его противоположностью: свободный человек, сердцеед с итальянским размахом, лишенный предрассудков и всяческих моральных принципов… за исключением тех случаев, когда дело касалось любви. Но главное, этот непредсказуемый человек и игрок всегда держался в стороне от нечистых «игр» власть имущих. Вечный юноша, он любил не Женщин вообще, но каждую женщину, которой — конечно, переспав с ней, — обеспечивал будущее, устроив «благопристойный» брак или назначив приличное содержание. И, наконец, тщательно пересчитав все победы, описанные в «Мемуарах» Казановы, исследователи пришли к заключению, что их было не более ста пятидесяти шести. Это далеко не тысяча три!
Поскольку всю предыдущую ночь я не сомкнул глаз, посвятив ее сначала малышке Саре Марс, затем Джульетте, а потом Мириам, усталость взяла верх, и я внезапно заснул, уткнувшись лицом в ложбинку между тяжелых белоснежных грудей Мириам, покинувших свое кружевное убежище. Долго ли я спал — минуту, час или много больше, — оставаясь погруженным в эту женщину? Не знаю. Но могу с уверенностью утверждать, что она старалась не шевелиться, храня мой сон, а когда я приоткрыл глаза, то совсем близко увидел ее предвкушающую улыбку, холеные пальцы, украшенные весьма приметными кольцами, по-матерински убирали с моего лба непослушную прядь волос.
— Как ты восхитительно молод, — прошептала она. — Ах, как же я люблю молодость!
Она произнесла это с нездоровым восторгом, который мне не очень понравился. Мириам разглядывала меня, словно игрок, получивший неожиданную сдачу и не знавший, в каком порядке разложить карты.
— Итак, все дело в Алекс?