Дмитрий Добродеев - Путешествие в Тунис
— Товарищи! Нашими руками закладывается фундамент грядущего строя, основанного на расширенном производстве и разумном потреблении. Мы мозгляки, и кстати! Мы твердолобые люди, но мы переделываем мир. Все есть материя, и мы кроим материю.
У нас присутствуют: французский атеист барон Ленорман, венгерский писатель Кош, путиловский рабочий Мордовой и латышский стрелок Хрупиньш. В программе летучки: атеистическая лекция о маркизе де Саде — читает барон Ленорман, «Лунная соната» — играет санитарка Маша, «Варшавянка» — поем все хором. Затем диспут на религиозную тему и выборы местных органов пропаганды.
После летучки Рачковский пригласил Ленормана к себе в купе пить чай. Ложечка звенела в стакане, Жильбер любовался серебряным подстаканником с царским вензелем. Поезд мчался в непроходимую глушь срединной России. Временами паровоз гудел, в салоне пели хором «Вихри враждебные». Ленорман почувствовал неотразимую силу бреда, наивную страстность религии братства.
— Смею вас заверить, — сказал Рачковский, — они будут жить хорошо. Я не увижу, но Машенька увидит победу всемирной коммуны. И будет счастье, будет труд, будет свобода. Прежняя история человечества покажется им жутким, непроходимым мраком. А мы, барон, оба из старого мира. Моя мать — тульская дворянка, отец — местечковый еврей. Они встретились в Женеве и произвели меня на свет. Кто мог предполагать? А вы…
— Один из Ленорманов был гильотинирован в 93-м, но я социалист, я за перемены…
— Такие вот неслыханные метаморфозы судьбы, — продолжил Крачковский. — Взгляните на поля, здесь все будет иначе… А ваш маркиз, кстати, был неглупый парень, хоть и страшный подонок. Если спишь с женщиной, зачем ее стегать? А теперь прощайте. Мне надо писать отчет самому Войцеховичу. Распорядок дня — в агитсалоне.
День прошел незаметно: в диспутах, чаепитиях, разговорах о братстве. В полночь разошлись.
В купе Ленорман закурил, задумался под стук колес. — Тук-тук, тук-тук, тук-тук — стучали они. Он задремал. Привиделся ему божественный маркиз, бежавший в Россию от абсолютизма и устроившийся лектором к Рачковскому за пайку хлеба и кусочек сахарина. За связь с комсомолкой Сад был судим и заключен. Сидя в харьковской психушке, он понял корни трагической неустойчивости порядка на леденящих просторах этой страны…
Тут кто-то заскребся в дверь. Ленорман отворил. Перед ним стоял знакомый матрос: «Браток, за мной погоня».
— Пойми ты, Ленорман Иваныч, — зашептал Вольный, — в Москве анархии хана. Пришлось тикать. В Серпухове забрался в ваш бронепоезд, лишь бы до Курска. А там зажжем пламя освободительной борьбы. Большевики коварно захватили власть. Трагедия русской революции в том, что ничтожнейшая фракция оседлала могучее движение. Они губят его, а что делать? С большевиками? Ни за что! С белыми? Ни в коем разе! Выход один: народная война с красным и белым хищником. Это гиблое дело. Мы умрем. Победят негодяи, но ненадолго. Лет на сто. Великое дело анархии с нами не кончится. Последуют годы террора и замешательства, но карму духа нельзя прижать к ногтю…
Ленорман залюбовался собесдеником: невысокий, крепкий, матрос был по-кошачьи гибок, убеждал страстно, рассекая воздух ладонью. Тельняшка прилипла к мощной груди, смоляная прядь упала на один глаз. То, что он говорил, не было в новинку барону, специалисту по вольнодумию.
— Вот вам текст о маркизе, — сказал он, — пользуйтесь. Если поймете французский.
— Спасибо! Мировая анархия не забудет вас. — Матрос отдал честь и был таков.
Полгода спустя Иван Вольный сидел перед печью, пил чай и сушил портянки.
— Садистам — низкий поклон, — приветствовал он исхудавшегo барона.
— Марья, сажай гостя за стол, — обратился Вольный к румяной девке в кожане и портупее. Та нарезала хлеба-сала, плеснула стакан сивухи, пододвинула барону…
Но это — потом, а пока что, пыхтя и сигналя, «Красный безбожник» подходил к платформе уездного городка Болхова. Их встретили «Интернационалом» и повели в собор на митинг. Программа была обычной: вступительное слово — Мордовой, соната Листа — Марья Зайончковская, творчество Лео Таксиля — товарищ Ленорман и подведение черты — Рачковский.
На амвон взобрался рабочий Мордовой:
— Товарищи! Девять лет назад на станции Потапово скончался Лев Толстой, борец с авторитетом церкви, титан и гражданин. Чем почтим его память, товарищи? Одним: безудержным пропагандистским залпом из всех орудий! Дадим пли по телу церкви! Откроем эру атеистического мышления! Нам все нипочем, и на всем мы ставим гигантский вопросительный знак, а рядом с ним — кукиш!
— Ближе к теме, — подсказал Рачковский.
— Совершается могучее центростремительное движение, братцы, — вымолвил тогда Мордовой. — Все упрощается до предела, товарищи! Одна власть, одна башка, одно дело. Все остальное — к черту. Хватит с нас столетий шатания и разброда.
Рачковский ерзал, крайне недовольный, а затем поднял руку:
— Позвольте! Это несерьезно, товарищи! При чем тут Лев Толстой? Получена телеграмма: в Берлине совершено злодейское убийство! Кровавая собака Носке велел расправиться с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург.
Товарищи! Мужи уездных городов! Ростки нового пробиваются и в этой гнусной глуши! Дают трещины устои вековых традиций! Все выше и выше, шире и шире катятся валы очистительной бури, все больше набирает скорость локомотив истории. Мы живем в удивительное время, товарищи! Даже ребенку ясно, что Бога нет, что пролетарий — двигатель прогресса, что главное — борьба классов и созидательная активность. Так давайте же за работу, то-ва-ри-щи! Выметайте к черту всю нечисть и хлам: из сознания, из жизни! Бодрым шагом шагайте к лучезарному царству коммунизма, раю на земле! Дерзайте, пойте, сгущайте! Кровь наших мучеников не пролита зря!
Раздались аплодисменты. Все дружно запели «Марсельезу». Этюд Листа был пропущен, лекция о Таксиле тоже. На амвон вылез Хрупиньш:
— Я выступаю с почином, товарищи! Даешь рейд под знаменем безбожия! Беру обязательство прочесть лекцию по комтруду в глухой деревне Мартыновке. Кто больше?
Рачковский встал с уточнением:
— В нашем списке — деревни Мартыновка, Шалымовка и Лобановка. Есть добровольцы?
Барон почувствовал веление судьбы и поднял руку: «Давай Шалымовку»!
Село Шалымовка о сотне душ и небольшой усадьбе лежало в сорока верстах от Глухова. Здешняя церковь была лишена реликвий стараниями местного актива, усадьба взята под охрану государства.
В телегу с Ленорманом сел бывший пастушонка Федька, теперь секретарь шалымовской комячейки. Мужик Кондрат натянул поводья, ругнулся на коня, и они поехали. Грязи было по колено, суровые ели стояли по краям дороги. Барон почувствовал, как далеко его заносит.
Приехали. На Ленормана смотрели с десяток деревенских баб, пара подпасков, два солдата-инвалида, да графская горничная Параша, временно назначенная хранителем музея русского феодализма.
— Французский социалист, барон Ленорман, — представил его Федька.
— Монтескье, — начал Ленорман и осекся. Стоя в телеге, перешел на французский:
— Ничего, друзья! Такова природа. Мы все уничтожаемся и выстраиваемся в новые цепи элементов. Живительное, вечное начало!
Одобрительный ропот прошел среди мужиков. Полуслепой Никифор подошел к барину и поцеловал ему руку.
— Ишь, барин, да ты и вправду барин, — бормотал он, — щас мы тебе баньку растопим, щас я Парашу кликну.
Мужики долго еще стояли на лужайке, о чем-то судачили.
Никифор затопил баню, Параша отстегала барона веником, накинула на него халат Ильи Степаныча, с войны 1812 года, и отвела в опочивальню, на кровать с балдахином. Жильбер заснул непробудным сном в объятиях этой мягкой коровушки.
Настало утро. Прокричал петух. — Товарищ Ленорман, — рыдал смятенный Федька, — агитпоезда нема! Казаки окружили город. Спасая жизнь товарища Рачковского, эшелон с боем ушел на север. Приказ оставшимся: соблюдать военную тайну, уйти в подполье и ждать сигналов центра.
Так настала долгая шалымовская ссылка. Постепенно все забыли, что Жильбер — агитатор, а помнили одно: что он барон.
Он вставал поздно, часов в десять, распахивал балдахин, сладко потягивался. Надев шелковый халат Ильи Степаныча, в войлочных пантуфлях шаркал по комнатам. Смотрел, как петухи во дворе спорят, как мальчишки на дерево залезают, как бабы промеж собой ругаются. Гонял шары в старинной биллиардной, думал о своем.
Попив кофию, поев кашки, садился он у печки и принимался за чтение. Полюбил Пушкина, Тургенева. Это были офранцуженные баре… Париж отсюда воспринимался как некий далекий бред, тянуло на покой. Днем спал, иногда приходила Параша. По вечерам раскладывал пасьянс.