Наташа Аппана - Свадьба Анны
Мне часто хочется уйти из редакции, особенно с тех пор, как Анне не нужен мой заработок, но я думаю, что в писательском ремесле — во всяком случае, у меня это так — безумие всегда где-то рядом. Однажды я была особенно близка к нему. Это случилось лет десять назад или около того. Анна впервые уехала от меня на каникулы, уехала совсем одна в Бретань, погостить у Ива и Каролины. А я сняла дом в Вассербурге, в Эльзасе, в департаменте Верхний Рейн. Увидела фотографию в газете — и сняла. Дом был с красной крышей, и я вспомнила Кап-Малере, я особенно любила это место на Маврикии: маленький пляж, буквально горсточка песка, колкая высохшая трава — все то, что люди не любят, потому что не сядешь, церковь с красной крышей, такая четкая на фоне синего моря, а далеко-далеко, у горизонта, черная скала, остров-камень, Куэн-де-Мир. Несколько казуарин[29] почти у моря, но тут не полежишь в тенечке. На Кап-Малере нужно стоять лицом к морю, отчасти из уважения к нему. Ну, в общем, посмотрела на дом — и вспомнила все это, хотя, конечно, здесь все было не совсем так. Здесь красная крыша на фоне зеленого холма, а ворота выкрашены в светло-голубой цвет. Я подумала, что проведу в Вассербурге две тихие недели, буду по утрам писать, потом гулять, потом отдыхать, потом возвращаться к столу, писать, читать, писать, жить этим, этим жить…
Так я и делала в первые дни: просыпалась рано и писала до одиннадцати часов. Я устраивалась в маленькой гостиной, где мебель, как мне казалось, подпирала стены и потолок, держа на себе весь дом. Если я что-то переставляла — чашку, скажем, или стул, — то замирала на минутку, прислушиваясь к малейшему потрескиванию, почти ожидая, что следом за ним дом задрожит, а потом медленно — филенка за филенкой, кирпичик за кирпичиком — развалится, как постройка из костяшек домино. В одиннадцать я выходила во двор завтракать — сидя спиной к холму, к вишневому дереву, к овцам и к чаще леса, рассматривая долину, где ниже угадывалась речушка — по вечерам было слышно журчание воды. Потом я отправлялась на прогулку, часов до двух-трех, шла в лес, там было прохладно, я была одна, но ничего не боялась. Как-то я проходила через поле маков и в эту минуту необычайно остро почувствовала, как не хватает рядом Анны.
Прогулки мои получались очень долгими — не потому, что я забиралась куда-то далеко, а потому, что никуда не торопилась, часто останавливалась, мечтала, говорила сама с собой. Возвращалась вся потная, быстренько переодевалась в купальник и бросалась мыться под душем во дворе. Около дома было построено из грубых шершавых камней нечто вроде купальни, и я там в первый же день стала все драить как ненормальная. Из крана текла только холодная вода, у меня от нее становилась гусиная кожа по всему телу, зато уж спала после такого купания — как убитая. Около пяти просыпалась и снова садилась писать, а поработав, читала, ела, слушала радио. Вечером засыпала — таким глубоким, таким чудесным сном, какой бывает, когда ты совершенно свободен и когда чувствуешь, что потрудился на славу и что день прошел не напрасно.
Поначалу этот безупречный ритм вызывал у меня эйфорию, я ощущала, как оживаю в тишине. А четверо суток спустя проснулась от того, что мне послышался шум. Открыла дверь — и испугалась ночи: черной, непроницаемой, беззвездной, безлунной, укутанной тишиной, как толстым слоем ваты. Назавтра я не писала, я обшаривала шкафы, ящики, чемоданы. Нашла старую одежду — примерила. Нашла старые фотографии — разложила их перед собой и стала рассматривать людей, которые жили и бывали в этом доме. Почему они его бросили, почему уехали из этой прелестной деревушки?
Я часами сидела взаперти, ставни не давали дневному свету проникнуть в комнату, я потеряла счет времени и обо всем забыла. Забыла, что надо звонить Иву и Каролине, забыла, зачем сюда приехала. Я шла на голоса, которые слышала в доме, снова и снова шарила в ящиках, целые часы проводила, изучая прожившую много десятков лет посуду… и в конце концов поняла, как мало останется после меня самой: несколько книжек, пыль, прах, едва ли — воспоминания. Я вглядывалась в лицо женщины на снимке, смотрела ей в глаза, я забывала поесть, я писала не роман, который писала в это время, а что-то другое, я забывала, забывалась… Вспоминаю сейчас, как стояла на берегу реки, другой, пониже, той, что стекала с гор, ледяной, темной, как ступила в нее одной ногой, сразу же погрузившейся до икры в тинистое ложе, потом другой; вспоминаю, что стояла так долго, до тех пор, пока не перестала чувствовать ноги, бедра, живот, грудь, плечи, себя, что бы то ни было. Только рот, втягивавший в себя холод этой тревожной воды, только глаза чуть повыше быстрого потока. Я делала это методично, аккуратно, я продвигалась вперед и вперед, мне хотелось понять, как далеко я могу зайти. Я подумала о Вирджинии Вульф, о том, как она утопилась в Оусе, набив карманы камнями.[30] «Дорогой мой, дорогой, — написала она тогда Леонарду, — я уверена, что снова схожу с ума».
И вот именно в это мгновение я вспомнила, что у меня есть дочь тринадцати лет, и, стало быть, я не имею права играть со своей жизнью и своими призраками. В тот же вечер я уехала, и мне понадобился добрый месяц, чтобы прийти в себя. Я потеряла шесть кило, я не написала ничего путного — сплошные помарки и обрывки фраз, мне казалось, что я лишилась кожи, что каждая моя клетка ободрана, сочится кровью, любое прикосновение причиняло мне адские муки. Доктор обнаружил аритмию и шумы в сердце. Лекарства, отдых, регулярное наблюдение, диета — он прописал мне все, что только можно. Но я знала, что дело не в болезни — дело в том доме, населенном скрипами и следами умерших людей, в доме, где призраки, живущие во мне самой, встретились со своими собратьями, где я чуть не сошла с ума. Вот. Именно поэтому всякий раз, как мне приходит в голову бросить работу корректора, я вспоминаю тот отпуск. Вспоминаю беспричинный смех, мною овладевавший, безнадежную тьму, меня окружавшую, и ледяную реку, в которую я погружалась.
Роман смотрит на меня.
— Анна так сказала? Ну да, я и пишу тоже. Но работаю корректором в женском журнале.
— А пишете — что? Романы?
— Да.
Он не спрашивает, как делают многие, сколько романов я уже написала, — можно подумать, самореализация и успех зависят от количества написанного. Он не спрашивает, хорошо ли они продаются, он не спрашивает, о чем я пишу, потому что знает: я не смогу сказать об этом одной фразой, как назвала бы тему диссертации. Он не спрашивает, есть ли у меня литературные премии, показывают ли меня по телевизору, он не спрашивает даже, какой фамилией я подписываю свои книги. Он не задает ни одного вопроса из тех, на которые я научилась отвечать с вежливой улыбкой. Папа Алена ни о чем не спрашивает больше, он просто улыбается во весь рот, я вижу его зубы — чуть желтоватые от никотина, и моя симпатия к нему возрастает. И тогда спрашиваю я — спрашиваю, не хочет ли он выкурить сигаретку, спрашиваю шепотом, он озирается, видит, что все стоят, никто не сел к столу, похоже, они ждут какого-то сигнала, может быть, гонга, решительно кладет салфетку на стол, подхватывает меня под руку, и мы, так и оставшись под руку, быстренько исчезаем — подальше от этой какофонии. Кажется, никто не обратил на нас внимания, я успела только глянуть в сторону Анны, у которой вроде бы какие-то проблемы с рассадкой гостей, потому что брови у нее нахмурены, пальцами она трет лоб, и понятно, что решение головоломки потребует времени.
Мы выходим. Ночь не спешит наступать, в воздухе висит розоватый туман. Мы остаемся возле замка, он дает мне прикурить и не морщится, когда я протягиваю ему пачку своих длинных ментоловых сигарет, почти без никотина, пижонских, как говорит Ив, и мы оба молча вдыхаем белый дым. И тут он говорит, что завтра после обеда у него самолет.
— А ночуете здесь?
— В смысле — в замке? Нет. Ален снял для меня комнату для гостей в деревне чуть пониже замка. А вы? Возвращаетесь в Лион?
— Нет, я-то ночую здесь. У меня чудесная комната в левой башне. Оттуда видны лес и долина.
— И олени по вечерам?
— Может, и олени…
Он мечтательно улыбается. Его сигарета погасла, он держит фильтр большим и указательным пальцами, смотрит вперед — на пустой алтарь, на сдвинутые кое-как стулья, на бегающих с пронзительными криками детей, на лес и огни долины. Мне так хорошо здесь стоять, прислонившись к стене, так приятно прижиматься голой спиной к холодному камню, и мне хочется, чтобы это длилось и длилось, мне хочется, чтобы мы были вдвоем, только вдвоем, и больше ничего бы не было, и у меня хватило бы смелости взять его за руку, повести за собой в левую башню, откуда видны лес, и долина, и, может быть, олени по вечерам. Но нам надо возвращаться, нам надо производить хорошее впечатление на собравшихся, идеальная мама, идеальный папа бок о бок.
Бесшумно усаживаемся на те же места. Анна идет к нам, бросает на ходу: «А-а, вы уже познакомились!» — потом тоже садится, все начинают звенеть ложечками по бокалам с шампанским, и Ив поднимается, чтобы произнести речь. Ему подают микрофон, он отказывается, ему хватит голоса, он не читает по бумажке, но бумажка все-таки зажата в кулаке. Воцаряется странное молчание: это не ее отец; это ее отец; это человек, все еще влюбленный в свою жену, которая умерла пять лет назад; это человек, который еще хочет нравиться; это человек, у которого никогда не было детей и который сейчас выдает замуж дочку писательницы, чьи книжки публикует в числе прочих. Он начинает так: