Мануэла Гретковская - Полька
— Не могли бы вы принести бокал для чая, раз уж… — Чай мне подали в хрустальном графине.
Сплетничаем о польских делах. В свое время один мелкий варшавский чиновник уверенно возразил на предложение перевести Мрожека:
— Я не люблю science fiction[67].
Пропыленный, запущенный город. Раздолбанные трамваи. Кичащиеся нищей вульгарностью юнцы. Канализационные колодцы воняют, как в старой Праге. Тот же старческий запах беззубого рта, пережевывающего воспоминания о былом величии.
20 ноября
До полудня сценарий «Польских дам». Просматриваю «Свят науки»: в две тысячи пятом году мы узнаем, по какую сторону Вселенной обитаем. Осталось всего лишь разогнать как следует частицы в ускорителе CERN[68].
По ту сторону Дуная, при солнечном свете, Будапешт оказывается совершенно другим. Напоминает Париж, но если там дома причесаны под гребенку Оссманна[69], то здесь каждый уникален. С тысяча восемьсот шестидесятого года до Первой мировой войны архитектурные игрушки возводились с размахом. Утратив блеск, они все равно оставляют ощущение роскоши. Не раздражают приклеенные блестящие заплатки — западные магазины. Неожиданно открываются виды на холмы, на реку. По сравнению с этим тесная Варшава — просто деревня Давиловка.
Будапештские стены со следами от пуль пятьдесят шестого. Следы зубов оголодавшего монстра, вгрызающегося в камень, вынюхивающего свою жертву.
В отеле «Галлерт» путь в бассейн — элегантный, в стиле рубежа веков — лежит через чистилище раздевалки. С заграничных голышей банщицы взимают двойную плату. Через приоткрытую дверь видны выстеленные простынями ванны — декорации к «Смерти Марата». За десять долларов с небольшим мне выдают пластиковую шапочку на резинке. Выхожу из кабинки в своем закрытом купальнике в стиле эпохи Франца Иосифа — штанины почти до колен. Банщица понимающе похлопывает меня по животику: — Baby?[70]
Наконец-то кто-то заметил. Незнакомого человека шлепать не принято, а вот приласкать чужого ребенка можно. Несколько выступающих за пределы меня сантиметров живота представляют собой достояние общественности.
Первая Полина игрушка — пузырьки воды. Сделав очередной круг по бассейну, попадаю под обстрел подводных гейзеров.
21 ноября
Авторский вечер в книжном магазине. Лица Центральной Европы — интеллигентные, слегка помятые колесом истории. Родные. Не выдрессированные цивилизацией. От них можно ожидать как светской улыбки, так и звериного оскала.
И гости, и ведущие задают умные вопросы. Без идиотской польской агрессивности, разрушающего беседу высокомерия, которое в лучшем случае можно заткнуть кляпом остроумия.
Я становлюсь венгрофилом? Унгарофилом? В кафе, куда Йошка пригласил молодых писателей и критиков, атмосфера ретро. Ностальгическая Венгрия, тоскующая по великолепию австро-венгерской монархии, навевающая воспоминания — мне, например, об учебе в галицийском Кракове. О посиделках в кафе, идеях, энтузиазме. Тех временах, когда общество еще не распалось на правых и левых, а чувство юмора не стухло в туго набитом кошельке.
Янош — забавный молодой издатель и поэт, упорно пытающийся бросить поэзию ради исторического романа. Таким мог бы стать Текели[71], не окопайся он в «истинной истории Святой Троицы».
Йошка планирует издать «Страстописание». Мы с Лайошем объясняем «непереводимость» названия. Спокойные шутки на эту тему: нет валюты, которую нельзя обменять на доллары, нет слов, которые нельзя перевести. Из гибрида венгерских ассоциаций со «страстью» и «дневником» получаются «Любовные маневры». Гениально, но это уже было, как и пятый бокал вина. По-славянски светловолосый Янош подсаживается поближе и смущенно спрашивает, правда ли, что я беременна.
— Да. — Мы разговариваем по-русски.
— Представьте себе венгерского ясновидящего пятидесятых годов, — злословит Лайош. — Ему является такая картина: новое тысячелетие, свободный Будапешт — и полька с венгром, беседующие по-советски… Разрыв сердца.
— А на что это похоже — носить в себе человека? Это, наверное, необыкновенное ощущение, я бы не смог привыкнуть. — Янош поедает салат и пытается вжиться в роль беременной, как следует набив желудок.
— Думаешь, я могу? Я тоже не понимаю, иногда чувствую, но не понимаю. Что из того, что я женщина — так, мол, задумано природой, а путь вымощен гормонами. Точно так же беременным мог бы быть ты, а я бы спрашивала тебя, на что это похоже.
— Как-то пугает эта очевидность тайны.
— Пугает.
22 ноября
Поднимаюсь в четыре утра. Йошка отвозит меня в аэропорт и отправляется в Трансильванию на похороны. В ту ночь, когда мы так весело проводили время в кафе, умерла его бабушка.
Я подаю свой билет девушке за стойкой.
— Да, «Стокгольм — Будапешт», но обратного у вас нет.
— Как это? — Мне делается нехорошо. Билет покупали венгры. На телефон у меня уже нет денег, последние форинты я отдала нищему. А карточку «Виза», опасаясь собственной рассеянности, оставила дома.
— Здесь написано «Будапешт — Стокгольм», — неуверенно показываю я.
— Обратного билета нет. — Барышня знает лучше.
Я не двигаюсь с места, окруженная пузырьком уверенности, защищающим от усомнившейся во мне действительности.
— Я проверю. — Она лениво встает и пропускает билет через аппарат. — А, действительно, есть обратный рейс, — удивленно сообщает девушка.
Передо мной распахиваются небеса, крылатый ангел МАЛЕВ (My Levi[72]?) несет меня к заждавшемуся Петушку.
25 ноября
Отвращение к себе, к работе. Три дня только читаю, ожидая, что разум одумается.
26 ноября
Такое ощущение, что солнцу лень открыть глаза, промыть их от туч. В два уже смеркается. Серны в такую погоду теряют ориентацию, подбираются вплотную к домам. Позволяют приблизиться к себе на пять метров, после чего грациозно выпячивают белый задик и спокойно уходят. Они цвета иголок. Не голодные (нет ни заморозков, ни снега), тогда какого черта приходят? Подсматривают за людьми — чем-то они заняты этой странной зимой?
До полудня редактирую «Польских дам» и отсылаю с нашей сельской почты (окошко в продовольственном магазине), открытой с трех до пяти. Выслушиваю бормотание стоящих за мной дровосеков и заклеиваю конверт, в котором лежат девяносто три страницы. У самого дома спохватываюсь, словно вспомнив о забытом утюге, — гарь предощущения: «Не написала название улицы. По одному индексу, названию города и фирмы не дойдет». Дописываю улицу дважды, до и после слова «Варшава», — на всякий случай. Я свободна! До пятницы. Петушок «Дам» разругал. Ничего не поделаешь, меня это совершенно не задевает. Я свалила кусок работы, получилось несколько хороших киносцен. Не возьмут, так распродам по частям романистам или драматургам, ха-ха-ха.
Какое наслаждение — стоять у печи и стряпать. Голландский соус по рецепту. Взбить желтки… Я машу венчиком — никакого результата. Может, не «взбить», а «растереть»? Когда-то ведь говорили: «растереть гоголь-моголь», язык меняется. Один шведский журналист верно заметил: «Язык — это космический вирус». Соус слишком жидкий (из-за этих неправильно взбитых яиц).
Нас осеняет, какой финал может иметь «Городок»: в десяти последних сериях реальность (романы, ссоры, интриги на съемках и на студии) смешивается с нашим вымышленным сюжетом, действительность побеждает фантазию, и фильм заканчивается. Пустые мечты: показать кухню телесериала — все равно что растоптать телевизионную святыню, осквернить фигурки в рождественских яслях. Телесериал по определению есть пастиш. А пастиш пастиша…
Я существую одновременно в двух или даже трех временах: сейчас, после рождения Поли и когда-нибудь потом, после отъезда из Швеции. Между ними — свое время и более короткие сроки: сдать статью, диалоги, позвонить домой. Не ссориться, не терзать будущее, все равно ведь неизвестно, как все сложится. Трагикомедия: распятие на кресте хронотопа. Петр настаивает на том, чтобы мы остались в Швеции.
Заканчиваю Штайн, размышления о святом Иоанне Крестителе. Автор сама за пару месяцев до крестного пути в Освенцим. Точность мыслей, точность языка. Редко когда она срывается на феноменологический вздор. Вопреки видимости прозрачные рассуждения Штайн парадоксальны, ведь это пишет монахиня, не переставшая быть философом. Философия не комментирует святость, психософия обожает мудрость, к которой поднимается по ступеням дедукции, а не взмывает на лифте мгновенного озарения. Между фразами Штайн таится тишина, а в ней остается место для слова.