Глеб Горбовский - Первые проталины
Он бы не раздумывая и уехал той же ночью, да хотелось ему на прощанье в Поповку наведаться, прихватить с собой оттуда за Волгу чего-нибудь интересного, взрывчатого, нескучного. И съездил, и мешочек бросовый солдатский в развалинах пристанционного домишка обнаружил, подобрал, под «цацки» свои гремучие приспособил. К ночи в Ленинград возвратился и сразу же, на том же Московском вокзале, в поезд горьковского направления втиснулся.
Глава пятая. Праздник
День Победы, третий по счету, праздновали хоть и небогато, но горячо. За два года не успели остыть от войны, к размеренному течению жизни привыкнуть. Недавние фронтовики почти все были еще людьми если не молодыми, то крепкими, легко воспламеняющимися. Раны, полученные на фронте и в тылу, еще чесались, ныли, а некоторые и вовсе кровоточили. В госпиталях от этих ран продолжали умирать раненые. В городах и деревнях много было нервных, драчливых инвалидов, ломавших во гневе свои костыли и клюшки. Им, этим беспощадно меченным войной людям, многое прощалось. Донашивалось защитного цвета обмундирование с нашивками за ранение: желтые и красные — за тяжелое и легкое увечье. Пелись песни военной поры, правда появлялись и новые, такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане…».
В глухом лесном Жилине, где на тридцать семейных дворов с войны возвратились четверо, в том числе двое одноногих, один без руки и один контуженый, веселились не все и неодинаково. И все же праздновали этот святой для народа день поголовно. Те, которые из осиротевших, разоренных, тихо, с горем пополам, не переставая страдать, праздновали… Что-то там такое напекли, спроворили, в чистое переоделись и пошли смотреть, как веселятся те, у которых во главе стола бывший воин медалями позванивает, где гармошка верещит и самогонка из глаз слезами и смехом брызжет!
Накануне праздника Павлушин отец провожал до околицы молодую учительницу, кинешемскую Евдокию, что с инспектором Арцыбашевым приезжала. Председатель Голубев Автоном выделил под школьного инспектора единственного коня — мерина Лялю, старого, костлявого, не съеденного в войну одра, запряженного в линейку.
Арцыбашев, громко кашлявший и беспрерывно курящий, похожий на одно сплошное облако дымное, на пару с возницей терпеливо ожидал молодую учительницу на выезде из деревни. А Евдокия с учителем заинтересованно стояли под большой разлапистой елью, как под крышей беседки, и нескладно, почти без слов прощались. Алексей Алексеевич не совсем понимал: почему так медлит, не уезжает сразу девушка? Скучно ей, что ли, такой заводной, пружинистой, в Кинешме? Там ведь и кино, и танцы, и кавалеры есть. Или не такая, как все? И вдруг:
— Разрешите мне… писать вам? — отважно и отчетливо выдохнула ему в грудь, не видя его лица (голова учителя пряталась в густой хвое).
— А что случилось? Вам что, невесело в городе? Одиноко?
— Я могла бы всякой всячины напридумать в свое оправдание. Тем более, что действительно скучно. Друга нету. Радости. Надоела себе. Но все это так и… не так. Вы опытный, небось знаете, как счастье выглядит? Как его распознать? А я вот… голос его услышала. Не верите? Так мне показалось, пригрезилось. Что это… голос счастья. Да, да… Не смотрите на меня как на дурочку. Ваш голос услышала. Тогда, на совещании. На дурацком, занудном совещании, где можно отравиться пресными словами и тихонько заболеть ненавистью ко всему сонному, мнимо живому. И сказали-то вы известное, не Америку открыли. Цитатой из Чернышевского начали. Давайте, мол, прислушаемся к фразе: «Прекрасное — есть жизнь!» «Мы с вами к фразам привыкли, а ведь они зачастую, — говорили вы, — необходимый нам смысл содержат. Мы этот смысл принимаем как должное, — говорили вы, — привыкаем к истине, а заодно и к жизни, как к картошке, как к штанам». О «штанах» потом долго вспоминали. «Быть живым — это ведь необыкновенная радость, — улыбались бы с трибуны, глядели из-за казенного графина с водой на аудиторию, привыкшую к другим словам, к другим, более сухим тезисам. — Видеть цветы, воду, деревья, все живое и мертвое на земле, слышать птиц, людей, ветры, читать великие книги — это ли не чудо?! Жизнь, посетившая человека, — божественный подарок!» — заключили вы громко, и многим стало как-то неловко, не по себе как-то. Даже аплодировали растерянно. Заерзали. Одна учительница, историчка, правильная такая, здоровенная, две коровы в приусадебном держит, справляется и сена накосить, и детям о Римской империи рассказать, та прямо так и заявила в перерыве: «Ненормальный какой-то. О чем это он? А может, выпивши?» Это про вас-то! А я ей и скажи тогда нарочно громко: «Нет, говорю, это не он выпивши, а это вы умерши!» И так это убедительно прозвучало, после того как вы им о Гоголе и о его «мертвых душах» напомнили, которые жизнь за суету принимают, а не за чудо… Ну так как же? Позволите дружить с вами? Письмо вам можно написать?
— Я старик… Мне сорок пять.
— А мне тысяча! Еще полгода, и я окаменею. Не жалко вам?
— Я боюсь… разочаровать.
— Да вы меня как живой водой окропили. Своим-то голосом. А может, вы жадный? Кащей, над златом чахнущий? Собственник? Души своей жалко? Тогда мы революцию в ваших владениях произведем… Небольшую. Но неизбежную!
И побежала к Арцыбашеву. Уехала.
А назавтра праздник. День Победы. Сегодня с утра неожиданно похолодало. Ветер, тянувший с юга ранним теплом, развернулся на сто восемьдесят градусов и сперва даже некрупным мокрым снегом деревья осыпал. Затем пошел дождь.
Павлуша читал «Капитанскую дочку». Чтобы вечером заслуженно есть винегрет и пить чай. По программе нужно было отрывок с тулупчиком заячьим пересказать отцу. Но Павлуша незаметно углубился в повесть. Читать было удивительно легко, сноровисто. И тут постучали в дверь. Пришла Княжна Тараканова. Так звали Таньку, их с отцом землячку, ленинградку, Тараканову по фамилии. Девица она была бойкая, агрессивная, и что удивительно — по-настоящему красивая, даже очаровательная, но с явными изъянами — скажем, курившая папиросы и лихо, по-мужичьи плевавшаяся.
Еще в один из первых дней Павлушиного приезда в Жилино Княжна Тараканова пришла знакомиться. Была она старше Павлуши на пару лет и держалась довольно странно.
— Ну и чего же ты? Давай знакомиться ближе, — серьезно, без улыбки потянула она его за руку к себе. И вдруг поцеловала крепко, с задержкой — в губы. Павлуша вырывался из ее рук, как из рук гестаповца. А девчонка приговаривала: — Земляк называется! Ну чего ты? Давай просыпайся. Меня Танькой зовут. Мамаша у меня тут счетоводом. Эвакуированные. Эх ты, землячок… Волком смотришь. Не нравлюсь, что ли? — И она сплюнула куда-то под печку.
— Пошла ты… знаешь куда! — отдышался наконец Павлуша. — От тебя табачищем…
— А от тебя скучищей!
Тут вошел отец. Уроки кончились. И она сразу на отца переключилась.
— Алексей Алексеевич, а сынок-то у вас бука. Воображала. Ну и… редька с ним! Дайте мне книжечку почитать. И чтобы непременно про любовь. «Декамерон»! Мать говорит: сходи к учителю, спроси «Декамерон». Очень советует почитать.
— Откуда у меня «Декамерон», Танечка? Здесь в школе десяток книг. В основном серьезные, идейные. У меня лично — русские классики: Пушкин, Толстой, Тургенев, которых ты отвергаешь.
— Я не отвергаю. Они меня отвергают. От них в сон кидает, Алексей Алексеевич. Ну, тогда про войну чего-нибудь… Или про шпионов.
— Нету про шпионов.
— Ну, тогда я вам… самовар поставлю, хотите? Я умею. Чаю вместе попьем? Вина-то вы не выпиваете. Я про вас все знаю. Автоном считает, что вы по ночам выпиваете, когда все уснут. И сами себя к койке перед этим привязываете.
Про Княжну Тараканову по деревне ходили самые невероятные слухи. Бабы считали ее ненормальной, пыльным мешком из-за угла стебанутой. А втайне скорей всего завидовали ее раскрепощенному поведению и замечательной телесной красоте. Талия, грудь, шея, головка — все у Таракановой было как точеное, как шахматная фигурка, только живая. Лицо яркое, глазастое, зрачки иногда с голубизной, иногда с бирюзинкой. Волосы русые, выгоревшие на солнце, схвачены чуть пониже затылка синей лентой, и вся прическа сдвинута как бы несколько набекрень. Нос прямой, широковатый, выпуклый, и губы тоже выпуклые, рот размашистый. Зубы все до единого целы, впереди крупные белые, нижние тоже не мелковаты и сплошной стеной, без разредин. А главное, табачного налету на них никакого. Сверкают зубки. И никаких на лице ужимок, ухмылок. Лицо, как у императрицы на медали, — строгое, величественное, властно зовущее, и только в глазах — бес. Посмотрит на мужчину, и сразу тот кровь свою слышать начинает. На женщину глянет Княжна, и эту моментально смутит: зависть всколыхнет или восторг в душе — за все страстное, нежное, изменчивое, томное, сладкое, то есть женское в мире…