Николай Кононов - Нежный театр
Если бы я предстал перед окном с манускриптом договора в руках.
Если бы я задрал рубаху и показал бы кое-что, что исчисляется приличной цифрой, – мать, моя мать, мать моя очумела бы.
И я так искренне хочу нарушить благопристойность ее несуществования.
Этот мир для меня не ласковее, чем твой!
IV
Я не знал, что девочки делают с пупсами, как рисуют им гениталии мягкими карандашами на безразличной плоти пластмассы. Что вкладывают им под тряпичные оболочки. Какие шепчут слова. Как целуют. Чем в конце концов вызывают к жизни их полые тела с раскуроченными потрохами. И я иногда, чтобы вступить как-то в зону отгадок, ел соцветия, если у них были женские имена – мальва, роза, бегония, астра. Соцветия «мужских» цветов меня не интересовали, мне ведь достаточно было спустить штаны у зеркала – «то же самое» – говорил я им, этим мужским соцветьям и самому себе. Играя во врача с девочками, я не смел и думать о ней, о моей матери, хотя так хотел промышлять лишь ею, ее исчезнувшем и поэтому безымянным, безупречным телом.
Я спокойно давал им, моим маленьким подружкам трогать и заголять себя так, как им хотелось, за что и сам мог видеть их маленькие розовые небеса с трогательной завязью отверстий – образ покоя и завершенности.
Заря в безветрии, пахнущая теплым румяным пластилином, из которого я вылепил однажды чудную волшебную сокровенность, которая была так схожа с настоящей, и я ласково трогал и мял ее, пока она не оплыла от множества моих жарких прикосновений, став простым плавким месивом. Из него я, не долго думая, скатал валик члена, а потом снова – лоно, и так многократно, пока меня не застигла бабушка. Она почему-то перепугалась и заплакала, но разве я безвозвратно что-то похитил у нее. Или из нее? Когда она держала руки внизу живота, сложив их в жменю, я пугался, так как ее нагота, скрытая и прикровенная была мне не нужна. В этот миг я понимал, что вся ее кожа пахнет сухостью, и свои ладони я тер друг о друга так быстро, что они почти искрили и жгли мою плоть с исподу. Я тогда понял, что это и есть символ старости.
Тмин, укроп, шелуха старой газеты, рисовая пудра.
Безуханность, исчезновение.
Но у моей матери запахов не было вообще. Пока я их не нашел, но совсем в иных местах…
Вот странная древняя игра, которой я забавлялся в одиночестве, о ней я не могу позабыть, так она до сих пор вызывает во мне слезы. Особенные слезы – не сожаления и не соболезнования, а неосуществимости.
Эта была самая нетревожащая ее (именно ее, я всегда это четко понимал) игра. И я вопрошал любой объект, что-то – длинную щель в полу, полусъеденную серебряную столовую ложку, нестираемое пятно чернил на клеенке, и сам быстро отвечал, так быстро, чтобы не задумываться. Игра называлась «имена запахов». Вот реплики из нее.
– А вечер чем?
– Коробком новых спичек.
– Почему?
– Потому что свет зажгут.
– А день чем?
– Высохшим носком.
– ….?
– Потому что ветер пыль принесет.
Я всегда мог ответить, так как не напрягался.
– А облако?
– Тобой.
– ….?
– Ведь я его никогда не достану.
Моя мать умерла, а я живу как ни в чем не бывало.
Во мне нет и толики траура, сколько я ни пытаюсь его вызвать, ведь я столь подвижен. Жизнь идет без изменений для всех остальных людей, только лишь я – итог жестокого, неумолимого вычитания. Ведь меня не становится меньше, но, существуя, я убываю. Неужели это происходит на ее глазах? Ведь она-то живет во мне, будучи мертвее мертвого.
Это чья-то особо циничная интрига, махинация памяти? Кто за этим стоит? Я не могу ответить на этот вопрос.
Я не хочу никого спрашивать о ней. Вместо связной речи я получу невнятную болтовню, завитки слов и складки предложений, в них утонут все ее невеликие останки.
Пара платьев на дне старого паршивого чемодана.
Пластмассовый шарик, как глаз больной рыбины.[36]
В целлулоидной мути слайда, который от моего вглядывания когда-нибудь станет полной слякотью, мои родители непроницательно глядят вперед. Насквозь, чрез меня. Дальше и глубже. Туда, где простирается мой предел.
Они, искусственно цветные, уже выжелтившие, они будто немного стесняются друг друга. Того, что там, в этой мутнеющей желти, еще живы. Зримые, они лишены качеств. Про их заторможенность я ничего не могу сказать. Мои чувства скованы недоумением.
Погода, место, время дня? Знала ли мать тогда о своей болезни, говорила ли она отцу о подозрениях?
Тот шарик, как глаз, населен бациллами растравы, и я чувствую как покрываюсь пятнами, когда заглядываю в него. Да-да, я теперь понимаю, почему глаза рыб не едят…
О чем я сожалею – так лишь о том, что не мог ухаживать за ней, когда она была больна.
И вот я представляю, как подавал бы ей легкую чашку с водой, чтобы запить несколько пилюль. Я с трудом, словно в изнеможении, могу представить только ее мягкий сплывающий к подушке профиль. Ведь она лежала на высокой постели, а я, наверное, все-таки стаивал у ее изголовья, почти вровень с нею, лежащей. В ином ракурсе она недостижима для меня и моего желания быть с нею. Наверное, я что-то запомнил…
Мне хочется, чтобы она стала для меня совсем маленькой девочкой. Моей тогдашней сверстницей. Небывшей младшей сестрицей. С лучшей разницей всего в один год. И мы, ничего не говоря друг другу, смогли бы друг друга полюбить.
Я иногда рассказываю ей истории. Никак не представляя себе ее облик. Узреть – слишком трудно для меня.
Просто говорю слова, обращаясь к словам.
Когда остаюсь один – то вслух.
Хотя бы про то, что моя Буся, Любаша, моя Любовь с твоей, мама, работы, из твоего цеха. Мне так нравилось повторять эту историю, ведь кроме безобидных слов она ничего не содержала. Когда же я пускался в подробности, то тут же утрачивал нить беседы с тобой. И ни то что твоей ответной реплики, а легкого кивка я не мог представить… Я не знал как вне слов, вне их смыслов, может склониться твоя голова.
Буся ведь тоже упивалась словами.
Она, например, всегда говорила, всегда возвращалась к тому, что очень сожалеет, что я не военнослужащий, ведь почти всем мужчинам так идет форма, тесный и ладный мундир. И самое главное – погоны. Вот – мужичишка из себя ну нет-ничто, а пуговки как застегнет, как портупеей препояшется – и поди ж ты – офицер!
Ну что за слова… Пустая болтовня. Какой я офицер…
Люба, когда я повзрослел, а жизнь так и не отпустила ее от меня, тихо радовалась, что по возрасту годится мне ну совсем, ну почти что в матери.
Если бы родила меня в четырнадцать с половиной дурных малахольных годков.
– Веришь, ведь это с врачебной точки зрения, говорят, вполне и может быть, а что… – серьезно говорит она, держа мою руку, разглядывая линии на ладони, и я чувствовал узкое лезвие ее взгляда. Какие линии она искала? Она никогда не говорила мне.
– Вполне. Четырнадцать с половиной отличный возраст для здорового материнства. Но зачать тебе надо было бы в тринадцать. Лучше осенью. Ведь ты – вполне январская? – я чувствовал жестковатую кожу ее ладони.
– Что, вполне? Январская я. Самый волчий месяц в наших краях. Ветрюга и холодрыга. – Соглашается, немного подумав она.
– В наших, наверное, тоже волчий.
Я серьезно поименно отсчитывал мнимые месяцы, загибая ее крепенькие пальцы. Ровно те девять перстов – месяцев, что Бусенька не была мною чревата.
– Нет, ты мне совсем не веришь, – заключала она.
– Ну, почему же совсем, всего лишь чуть-чуть, – улыбался я ей.
Во что же я должен был поверить? В этот нежный шантаж? В эротическую притчу? В метафизическое расстояние между нами? Ведь разница наших лет была невелика. Литература и жизнь знавали разницы и покруче.
«Дельта делается уже», – в свой очередной день рождения думалось мне, глядя на ее гладкое и чуточку азиатское лицо. Ровная чудная кожа. Ни капли косметики. Вблизи.
Она всегда говорила: «ты мне не веришь».
Он начинала свою речь с вопроса «веришь?» «Слушай, веришь, вот ведь случай сегодня, как я мороженного хочу, не поверишь…» И никакого вопрошения в этих словах не было.
Мне кажется, что она, Буся, всегда где-то рядом.
Поодаль меня. Даже сейчас. Вот тут. Сейчас войдет.
И это чувство, ни взирая ни на что, не проходит, остается со мной как мрачное опьянение собственным прошлым; и его, невзирая на все усилия, мне не перебороть.
Я, думая о моей матери, пытаясь ее представить, сразу вспоминал Бусю и начинал исчислять годы, некие разницы между мною и Бусей, потом мной и матерью, засекать на этой раздвижной шкале свое появление на свет, подозревать смутное время своего зачатия.
И вот мне мнилось:
– в глубокой конвульсивной меже на краю пшеничного поля,
– в неопрятном чужом доме в закутке,
– и, наконец, на экстатически красивой бесконечной пустоши.
Конечно, мне бы хотелось чтобы на пустоши, на фоне прекрасных заволжских далей, – с недвижным облаком в фокусе перегоревших небес. И я передвигал на зыбких шкалах образ местности и время года, точнее род погоды, как магический лимб по логарифмической линейке. Но кто же теперь знает, что это за устройство?