Мария Елифёрова - Смерть автора
С наилучшими пожеланиями,
Даниэль Стэнли
Перепечатка из книги Дж. Форстера,
присланная профессором для Дороти Уэст
Одним из героев народных песен и сказаний, почти забытым к настоящему времени, является Мирослав Эминович — лицо несомненно историческое, хотя сведения о нём крайне скупы. Нельзя сказать с уверенностью, когда он родился, но время смерти его относят к 1576 г. или несколько ранее. В каком возрасте он скончался, также неизвестно. Все соглашаются лишь в том, что прозвище своё он получил в честь паши Эмина, у которого он в детстве воспитывался в заложниках, но которому так и не удалось сделать из мальчика янычара. Большая часть историй из жизни Мирослава Эминовича носит характер совершенно легендарный, ему приписываются деяния чудесные и невероятные. Однако из того, что о нём рассказывают, можно вывести, что он принадлежал к боярскому роду и что он какое-то время был воеводой в Слатине, однако вскоре поднял мятеж против турок и ему пришлось бежать со своими людьми и скрываться в лесах. С этого времени он собирал большие дружины самых отчаянных гайдуков и устраивал нападения на османов в неожиданных местах. Он и его приспешники истребляли столько турок, сколько было им под силу, а с захваченными в плен расправлялись с невероятной жестокостью, наводя ужас на турецкое воинство. Говорят, что рука его сразу узнавалась в его деяниях, так как он имел своеобразное чувство юмора и втыкал цветы в раны на телах замученных им пленных. За это ему дали весьма поэтическое прозвище «Цветочный Воевода». Однако столь же сурово он поступал по отношению к своим же соратникам, которые давали повод заподозрить себя в слабости или в предательстве. По преданию, после каждой вылазки он осматривал их, и если находил ранение не спереди, а сзади, то плохо приходилось такому несчастному. Их также находили казнёнными чрезвычайно варварским способом и с цветами в ранах. Неудивительно, что такое поведение Эминовича оттолкнуло от него большую часть его сторонников. Он же упорно не хотел признавать османское владычество и настаивал на сопротивлении до последнего, хотя бы и с малыми силами. В конце концов своим упрямством он навлёк на себя беду: повстанцы выдали его туркам в обмен на помилование. После продолжительной пытки Эминович был казнён, и его голову выставили на три дня в Слатине, а тело изрубили на куски и разбросали в овраге за городом. Говорят, что турки отплатили ему его же монетой и за ухо его отрубленной головы заложили жёлтую розу. Предатели же, отдавшие его на расправу, просчитались: турки не сдержали обещания помиловать их, и их головы очутились на кольях рядом с головой Эминовича. Однако голова последнего оказалась похищена через день, и все его останки исчезли без следа. Вероятно, какой-нибудь из его уцелевших приверженцев тайно похоронил его; но это дало повод для возникновения легенды, что Цветочный Воевода не умер, а скрывается где-то. Существуют даже многочисленные рассказы о том, что будто бы его видели десятилетия спустя. Это, конечно же, уже область чистого вымысла; хотя возможно, какие-то повстанцы могли выдавать себя за чудесно спасшегося Эминовича, имея в виду пробудить патриотические чувства у населения покорённых земель. Остаётся добавить только то, что песни и легенды о Цветочном Воеводе были запрещены турецкими властями — запрет не снят и поныне[15] — и вследствие этого до наших дней дошло довольно мало из этого любопытного наследия древней эпохи.
Форстер Дж. Балканская старина.
Оксфорд, 1826. С. 158–159.
Из дневника Дороти Уэст
13 сентября 1913. Этого не может быть, это невероятно, и насколько, право же, было бы успокоительнее сойти с ума, чем знать, что всё это правда! Он тысячу раз прав — истина неправдоподобна. Столь же неправдоподобна, сколь и невыносима. Потому что, если это так, то я пожимала руку самому кошмарному созданию на земле за последние четыре века.
Я знаю, то, что Форстер считает за легенды, — доподлиннейшая правда. Потому что я видела всё, что упомянуто в книге, до деталей, видела и много больше — в тот час, когда Мирослав возложил руки мне на голову. Всё то, на что в книге лишь намекается, я видела в самых низменных подробностях. И, боже мой, я видела это. То была последняя сцена из показанных мне тогда — его собственная голова, грубо наколотая на деревянный шест, в почерневшей запёкшейся крови, стекающей изо рта, с рассечённым лбом и болтающимися длинными волосами, и из-за уха торчала воткнутая глумливой рукой увядшая жёлтая роза. Но ужаснее и невероятнее всего была улыбка, застывшая на его мёртвых губах, покрытых кровью. Это была улыбка бесконечного превосходства над теми, кто убивал его; улыбка человека, знающего столько, что ему не страшна сабля, опускающаяся на его шею — знающего такие вещи, что ему не жаль даже и бессмертия души, а не только жизни. Но в улыбке этой не было беспечности человека, ничего не имеющего, которому нечего терять, — это была улыбка обладателя, обладателя чего-то такого, что нельзя отнять даже и вместе с жизнью.
Но странное дело — мои ужас и отвращение таковы, что граничат с восхищением; может быть, на мунтьянском языке есть названия для этих чувств. Это невероятное влечение вовсе не эротическое; может быть, единственный поцелуй разрушил бы эти чары. Никогда я ещё не была так близка к тому, чтобы его полюбить — не любовью Джульетты к Ромео, не любовью сестры к брату, не христианской даже любовью, а той, которая, должно быть, никогда ещё не зарождалась в английском сердце.
14 сентября 1913. Я больше была не в силах терпеть это томление. Я знала, что он ждёт меня, что он готов принять меня в любой момент — что я не смогу не прийти к нему и что он это знает. Я ходила по комнате, взглядывая то в окно, то на часы, то на настенный календарь, лишь бы куда-то смотреть; потом села за письменный стол и сжала голову руками; потом вскочила, причесалась, схватила сумочку и шляпу и бегом бросилась вниз по чёрной лестнице.
Как я доехала до его дома, я помнила смутно. Дрожа, как в лихорадке, я постучала в дверь кулаком — впопыхах я не захватила с собою зонтика. Я боялась, что меня не услышат, но опасения мои не оправдались. Дверь открыла Джорджия Томсон.
— Здравствуйте, — безо всякого удивления сказала она. — Вы к боярину?
Опять это слово! Опустив глаза, я кивнула.
— Он наверху, занят своим туалетом.
Три часа дня было по меньшей мере необычное время для туалета, но я решила не возражать. Я сказала:
— Хорошо, я подожду внизу, пока он закончит.
— Зачем же, — ответила она, — поднимитесь наверх, в спальню, он вас примет.
Сердце моё заколотилось то ли от страха, то ли от радости — я сама не знала, от чего. Едва успев поблагодарить, миссис Томсон, я побежала наверх. Очутившись у двери, которая, по моему разумению, вела в спальню, я легонько стукнула в неё. Голос Мирослава тотчас же отозвался:
— Да-да, входите. Не бойтесь, я одет.
Я надавила на ручку двери и вошла. Мирослав, размотав шарф, брился над тазом — без зеркала, но очень ловко. Обернув ко мне измазанное мыльной пеной лицо, он сказал:
— Я знал, что вы придёте.
— Вы всегда всё знаете, — сказала я, глядя на него. — У меня такое чувство, что вы знаете обо мне больше, чем я сама.
— Возможно, — уклончиво отозвался он, старательно полируя подбородок. — Но вы не это хотели мне сказать. Одну минуту…
Завершив бритьё, он ополоснул лицо водой и взял щётку для волос. Погрузив её в густые тяжёлые пряди, он сказал:
— Прошу меня извинить, здесь не на что сесть. Сейчас мы перейдём в мой кабинет, и вы скажете мне то, что хотели сказать.
Я отметила, что причёсывается он тоже без зеркала. Впрочем, мне не было до этого дела; взволнованно сжав в руках ридикюль, я произнесла:
— Я не могу удержаться; кое-что я скажу вам прямо сейчас.
— Что же? — с улыбкой переспросил Мирослав, начёсывая тёмные волны волос.
— Я вам верю.
Он улыбнулся ещё раз и положил щётку.
— Пойдёмте, — сказал он.
Я снова была в его кабинете, снова он усадил меня на тот же диван и устроился на стуле напротив, оправляя шарф. Внимательно поглядев на меня, он спросил:
— Пить что-нибудь будете? Я позову миссис Томсон.
— Нет, спасибо, — отказалась я, не зная, как начать разговор, прелюдия к которому была во всех отношениях неподходящей. Он развернул стул задом наперёд и уселся на него верхом, как мальчишка, положив на спинку стула скрещенные руки и на них голову.
— Я вам верю, — продолжила я, сбиваясь, — но от этого мне ничуть не легче. То, во что мне пришлось поверить, чудовищно. Я не знаю, сколько загубленных душ на вашей совести…
— Я могу сказать вам это точно, — прервал меня Мирослав. — Без турок — четыреста пятьдесят три.