Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2004)
То, что случилось, требовало глубокого, одинокого и ясного отклика души, в котором в удивительном всеединстве сошлось все: время, жизнь, воспоминания, вся мягкость и доброта, которую, несмотря ни на что, мой старик когда-либо выказывал мне. Все последние годы я только и делал, что возвращал ему — и возвращал назойливо и нетерпеливо, с сокрушением сердца, — полученные от него когда-то навыки и знания, с которыми вступают в жизнь: как упражняться с гантелями, как переходить улицу (в один прием — ни в коем случае не задерживаться на осевой…), как варить себе овсянку (новомодно-фруктовую, быстрого приготовления) на завтрак, как и чем бриться. “Ну зачем тебе это старье — какая-то „Эра”? Я привезу тебе настоящий „Браун””. (Не привез.) Одноразовые шиковские станки вводили его в оторопь: как это может быть такое — одноразовая бритва? Столько стали и пластика — и все это в корзину?.. Отругиваясь от нас, он использовал станок и по второму, и по третьему разу, пока затупленное лезвие не начинало драть привычную ко всему кожу. Мы как бы поменялись с отцом возрастом — и сравнение было не в мою пользу. Возраст, возраст тяготел над ним, надо мной, над всеми нами. Довольно-таки сорокалетний, я только подходил к этой ускользающей загадке возраста, его текучей природы, эластичного многообразия форм и проявлений, а мой старик был уже по ту сторону этой черты — покоен, терпелив, ровно-настойчив, не теряющий оптимизма ни при каких обстоятельствах. Чего я от него все добивался с таким раздраженным упорством, разговаривая тоном обвинителя? Что хотел вытянуть напоследок, пока он, прихлопнутый сосновой крышкой гроба, не скрылся от нас навсегда на дне кладбищенской ямы? Все прислушивался по привычке к его дребезжащему голосу, втайне от себя надеясь, что вот-вот он скажет такое, отчего все вдруг станет так понятно и хорошо. Для чего же еще живут старики, если не для беседы. А беседы не получалось.
Все дело было, видимо, в том, что в глубине моего сознания он был все тот же обтянутый хрустящей портупеей великан в офицерском мундире с золотыми погонами, которого я увидел однажды в детстве и поразился на всю жизнь, влюбленный навсегда в этот образ, над которым ничто не было властно — ни война, ни время с его приметами, ни возраст. Все во мне топорщилось, сопротивлялось этим приметам старости, когда приходилось делать скидки на его болезни, немощь, прогрессирующую тугоухость, казавшуюся нам притворной. А он все чаще прятался от нас, прикрываясь глухотой, в раковину того ограниченного минимального пространства, плотного и замкнутого на себя, в которое сжимается человеческое “я” на пороге смерти (в старославянское “смртъ”), теряя буквы вместе с зубами, обозревая открывающуюся внутреннему взору ту инопланетную пустыню, дыхание которой он уже ощущал на себе, обдумывая варианты ухода с выражением странного покоя и удовлетворения на лице, соотнося свое исчезновение с произвольным рядом предметов, на которые только ложился его взгляд, — любимой фотокамерой, черенком кухонного ножа, видом из окна, старым неисправным “Москвичом”, поставленным в гараж несколько лет назад на вечный, как выяснилось, прикол…
Еще недавно здесь шумел сосновый бор с лиственным подлеском, а теперь в него — и вширь, и вглубь — врастало кладбище. Одни деревья вырубались, чтобы освободить место для людей, другие оставались стоять как есть, продолжая расти и крепнуть, чтобы своими воспрявшими ветвями обозначать сень. Вот в том, какое дерево должно было пасть под ударом топора и карандашом планировщика, а какое — остаться расти, и заключалась вся соль, вся несправедливость и заведомая загадка жизни, рифмующаяся с таким же неравномерным выкашиванием рода людей. Хотя и было ясно, что оставляли, как правило, молодые, да статные, да стоящие на особицу сосны, дубки и буки — вне рядов наступающей геометрии могил и расчищенных под них участков. Протянутые ветви леса принимали в свои объятия покойников, одного за другим, кладбище проникало в него, прикидываясь лесом, оно и было — лес, поросший холмами могил, и издали трудно было понять, где начинается собственно лес и где кончается кладбище: чем дальше мы углублялись в него, тем больше встречали дерев и меньше — могил. Где-то далеко внизу, на террасах срытого бульдозерами оврага, из которого кладбище давно вышагнуло на простор, остались лежать те, кто упокоился в 80-х, когда еще хватало на всех и оградок для могил, и надгробий. Уделом тех, кто умер в 90-е, все чаще становился холмик, обложенный дерном, деревянный крест с жестяным венком, и это все.
Автобус остановился. Остановились и мы. Чужие люди верно знали, куда привезли нас с братом и умершим отцом. Мы пока еще составляли одно целое — трое мужчин, молчаливо-покорных, отдавших себя во власть других. Гроб выкатили из нутра автобуса и поднесли к глинистой куче, за которой скрывалось прямоугольное жерло ямы. Опустили на землю. Накренившийся гроб стоял на краю могилы. Словно свежеструганая, готовая к плаванию лодка. Ветерок бережно шевелил ленту белого глазета, опоясывающую гроб, будто полоска мелкого галечного прибоя. Тишина. Кашель подтягивавшихся от автобуса женщин с цветами, с шуршащими венками в руках. Отец Сергий произнес последние слова похоронного обряда, — слова на языке, которым покойный так и не овладел. Москаль с украинской фамилией, предки которого были переселены на Волгу Екатериной Великой, разгонявшей Запорожскую Сечь. Я словно со стороны чувствовал, как все происходящее доходит до меня со странной задержкой во времени — я как бы все время на полшага отставал от других: не успел привыкнуть к отцу, положенному в домовину, как его от меня закрыли крышкой, не успел связать стоявший у подъезда гроб с выщербленными ступеньками крыльца, на котором отец столько сиживал, как его уже везут на кладбище и, не дав опомниться и осмотреться вокруг, спешат опустить в вырытую яму. И могилы-то не успел (не захотел) разглядеть — заглянуть в ее глинистый зев, чтобы ощутить глубину падения отца в вечность, в бездонную пучину утраты. В этой паузе или синкопе, отделявшей меня от остальных, которая все росла, раздувалась, обретая свою собственную жизнь или протяженность во времени, как мне казалось, таилась какая-то надежда на возрождение и вечный свет. Мартовское солнце ярко и сочно высветило вечную зелень искусственных венков. Букетики живых цветов в руках наших женщин казались вялыми и поникшими. Для них готовили банки с водой, одна банка — с лампадным маслом и опущенным в него фитилем — будет установлена у подножия большого деревянного креста с латунной табличкой, на которой уже выбито то главное, что мы знаем об отце. Гробовщики подвели под домовину стропы и стали бережно опускать ее в яму. Гробовщиков сменили могильщики с лопатами — как и всякое другое, дело это тоже требовало квалификации, заученных движений и подручных средств. Первые наши комья земли застучали о крышку, за нами в очередь последовали другие провожающие, потом вступили землекопы со своими совковыми (штыковые нужны при рытье могил). Трое молодых парней в спецодежде и бейсболках козырьком назад, для которых все деятельное многообразие жизни было сведено к этой перемене лопат — штыковой на совковую и наоборот. Если б я был их начальником, я бы посоветовал им свои кепки повернуть, но я не был им.
Могила быстро заполнялась землею, — казалось, земля сама торопилась занять свое природное место, пробужденная от долгого сна и снова спешившая, пересыпаясь, как облако, внутри самой себя, погрузиться в сонный круговорот влаги, тепла, азота, перемалываемая челюстями невидимых существ. А тут, наверху, пробивалась молодая трава и цвели первоцветы, набухали почки на ветках. Установили крест с фамилией на табличке и черным рисованным крестом над нею, означавшим “смртъ”. Смртъ отныне носила нашу фамилию. Обложили холмик венками. Поставили банки с нарциссами и гвоздиками. И ничто уже не напоминало об отце, оставшемся лежать на самых нижних, близких к огню этажах земли. Ни один не заплакал у свежей могилы, не утер слезы. Два сына оцепенело стояли у холмика, опустив головы, сложив руки перед ширинками. Люди, окружавшие нас, почтительно отступили, очищая пространство для каких-то последних сыновних дум и дел. Приглушенно, как покашливание в партере, звучали голоса. А вокруг шло чириканье и праздник весны. Золотились сосны под косыми лучами кладбищенского солнца, обходящего дозором этот город мертвых, закончившихся календарей на пирамидах, плитах и крестах…
Брат уехал с кладбища первым — повез на своей машине отца Сергия с дьячком, чтобы успеть доставить их к вечерней службе в храм. Жизнь продолжалась. Люди медленно рассаживались в автобус и стоящий неподалеку “рафик”, тоже идущий в город. Стороной обойдя автобус-катафалк, я забрался в “рафик”, уселся лицом к могиле, сунув в карман испачканные глиной пальцы. В машине я оказался в кольце сочувственных женских лиц. Нас было пятеро — я и четыре женщины более чем средних лет, их взгляды сходились на мне, я был в центре внимания (сын!). Ничем не выдавая себя, неотрывно смотрел в окно, пока “рафик” осторожно выбирался по глинистой колее на асфальт мимо скучных, просевших за зиму могил и потемневших от непогоды крестов: 2000-й, 1999-й… Даже предвечернее солнце ничего не могло поделать с этой разоренной землей и скорбной анфиладой холмов, под которыми покоились люди, люди, и на память приходил физический закон о погружении тела и вытеснении объема, верный не только для жидких, но и сыпучих сред, земляной крошки, суглинка, смешанного с лиственным перегноем, грибными нитями, корнями лесных цветов и трав… Физика здесь соперничала с химией за тела упокоившихся людей. Химия медленно и неуклонно брала свое — по мере распада плоти и перехода аминокислот в перегной, подпочвенную влагу, корни трав и дерев, объем растекался концентрическим облаком элементов, домовина сгнивала и рушилась, земля проседала. Когда-то в студенчестве я водил нравившихся мне девушек на Ваганьково к могиле живописца Василия Сурикова. В ее оградке тогда еще росло большое старое дерево с табличкой: “Клен, посаженный В. Суриковым. Охраняется государством”. После смерти жены художник посадил в изголовье могилы это дерево; позже сам лег под него. Клен рос, наливался силой, обменивался птицами с другими деревьями, корни его все крепче оплетали в одном объятии и жену и мужа, чья плоть едина растекалась древесным соком во все уголки и закоулки большого дерева, опадала отмершим листом с наступлением осенней поры. Я очаровывал девушек рассказами о тайной жизни корней и листьев — ни у одного дерева во всем Ваганькове не было таких. Я поднимал с земли кленовый лист, на котором-то все и происходило, как на крохотном батальном полотне: марс коричневый перетекал в кадмий красный, краплак в хром-кобальт и сиену. И лист был уже не лист, а смерть художника, навсегда ушедшего в чистую природную краску, в борьбу предзакатных тонов и оттенков. Возвращаясь в общежитие, я снимал с полки альбом репродукций и добавлял к работам живописца свежие, может быть, самые последние и любимые, — ведь мы об этом ничего не знаем, можем лишь догадываться, предполагать, фантазировать, очаровывая и пугая своих девушек и пугаясь и очаровываясь вместе с ними. Двигавшее нами молодое теплое, пугливое любопытство останавливалось перед этой чертой, отделявшей свет от тени, порох от пороха. “Порох” по-украински значит “пыль”. Из пыли (праха) мы вышли и в пыль уйдем. Вы порх нули, как бабочки, из пороха страсти и любовной родительской слизи, чтобы вновь обратиться в слизь. Я не знал, как долго еще отец пробудет отцом, не хотел думать об этом, но что-то изнутри меня словно подталкивало: думай, думай…