Джон Бэнвилл - Неприкасаемый
Аластер беззвучно захлопал в ладоши. Хартманн, хмуро уставившись на мое колено, не обратил внимания на его выходку.
— Боннар? — спросил он. Все тогда помешались на Боннаре.
— Мещанское счастье. Секс по субботним вечерам.
— Матисс?
— Раскрашенные вручную открытки.
— Диего Ривера?
— Несомненно, настоящий народный художник. Великий художник.
Он оставил без внимания, что я прикусил губу, тщетно стараясь сдержать улыбку. Помню, как-то поймал такую же улыбку у Бернарда Беренсона, когда тот нагло приписывал заведомо ложное авторство безвкусной подделке в разговоре с одним несчастным американцем, готовым заплатить за нее баснословную цену.
— Так же велик, как… Пуссен? — спросил Хартманн.
Я пожал плечами. Значит, знаком с кругом моих интересов. Кто-то с ним поговорил. Я посмотрел на Аластера, но тот сосредоточенно разглядывал свой ушибленный большой палец.
— Вопрос неуместен, — ответил я. — Сравнительная критика — явление по существу фашистское. Наша задача, — до чего же осторожно я сделал ударение на слове «наша», — заключается в том, чтобы подчеркивать прогрессивные элементы в искусстве. В такие времена, как ныне, это первейшая и важнейшая обязанность критика.
Опять наступило многозначительное молчание. Аластер сосал свой большой палец, Хартманн молча кивал головой, а я устремил взгляд в сторону, демонстрируя ему свой профиль, воплощение пролетарской сдержанности и твердой решимости, будучи уверен, что выгляжу как одна из развернутых веером рельефных фигур, какими украшают пьедесталы монументов в манере социалистического реализма. Странно, как мелкие неправды сводят на нет гладкое течение мысли. Диего Ривера — подумать только! Аластер теперь с хитрой улыбкой смотрел на меня.
— Короче говоря, — заявил он Хартманну, — Виктор жаждет после революции стать министром культуры, чтобы можно было пограбить в старинных домах Англии.
— Я действительно вижу смысл в том, — чопорно, словно начальница почтового отделения, подтвердил я, — чтобы шедевры, награбленные нашими рыскавшими по Европе предками во времена войн, вернуть народу и поместить в одной центральной галерее.
Аластер опять подался вперед на жалобно скрипнувшем шезлонге и хлопнул Хартманна по колену.
— Вот видишь! — радостно воскликнул он.
Было видно, что восклицание относилось не только к моим музейным амбициям; Аластер гордился своими способностями находить таланты. Хартманн, не глядя на него, нахмурился; так страдальчески хмурится знаменитый певец, услышав, что аккомпаниатор взял фальшивую ноту.
— Итак, — с расстановкой произнес он, подчеркнуто наклонившись в мою сторону, — вы против буржуазного толкования искусства как предмета роскоши…
— Решительно против.
— … и считаете, что на художника возложены четкие политические обязанности.
— Как и все мы, — продолжал я, — художник должен внести свой вклад в великое прогрессивное движение истории.
О, я вел себя бесстыдно, как глупая девчонка, решившая лишиться невинности.
— Или?.. — спросил он.
— Или он становится ненужным, а его искусство опускается до уровня простого украшательства и тщеславного фантазирования…
На этом все остановилось, постепенно сошло на нет, оставив меня в состоянии смешанного со страхом легкого оцепенения; я-то думал, что мы в самом разгаре, а не в конце этой интересной дискуссии. Хартманн, по-моему, в первый раз глядел на меня в упор, и до меня дошли две истины: первая — что он ни на минуту не обманывался насчет незыблемости моих громких политических деклараций, и вторая — вместо того чтобы разочаровываться и оскорбляться, он, наоборот, был удовлетворен тем, что я ему лгал или предлагал тщательно подкрашенный вариант того, что можно бы было назвать правдой. Ныне это трудно; в этом, пожалуй, вся суть. Всякому, кто не отдал вере всего себя, трудно (и я, мисс В. снова говорю, что так оно и есть на деле: ты отдаешь ей себя, а не она нисходит на тебя с небес, как некая Господня благодать), да, трудно понять, как сознание верующего может разделяться на множество ячеек, содержащих в себе множество противоречивых догм. Они не запечатаны наглухо, а подобны элементам батареи (как я представляю себе ее работу); с одного элемента на другой, набирая силу, в определенном направлении перескакивает электрический заряд. Вы берете кислоту всемирно-исторической необходимости и дистиллированную воду чистой теории, соединяете контакты, и в дыму и пламени с операционного стола д-ра Дьяболо в медленных конвульсиях встает собранное из случайных предметов, покрытое багровыми швами чудовище со злобной обезьяньей мордой, называемое «убеждением». Это относится к таким, как мы, — я имею в виду таких, как Феликс Хартманн и я, — хотя, пожалуй, не к Аластеру, который был наивным простаком, простодушно верил в справедливость общего дела и неизбежность его торжества. Итак, когда в тот день Хартманн разглядывал меня в лимонно-голубых солнечных бликах кембриджского садика Психеи, а в пятистах милях к югу грохотали орудия фалангистов, он нашел именно то, что требовалось: пожестче Аластера, послушнее Боя — то есть нашел казуиста, способного углубиться в ту область, где снимаются немыслимо тонкие идеологические противоречия, — иначе говоря, человека, нуждающегося в вере («Нет никого благочестивее, чем преклонивший колени скептик» — изречение Куэрелла), так что говорить было больше нечего. Хартманн словам не доверял и считал за достоинство никогда не говорить больше, чем требовалось.
Аластер вдруг вскочил на ноги и принялся суетливо собирать чайную посуду, неуклюже стараясь не наступать нам на ноги, потом, обиженно бормоча что-то себе под нос и неся перед собой поднос с посудой, словно жалобу, удалился: я думаю, что он тоже был немного влюблен в Феликса — возможно, больше чем немного — и теперь, когда его сводничество так быстро обернулось успехом, ревновал. Правда, Хартманн, кажется, едва заметил его исчезновение. Наклонив голову, сложив кисти рук и опершись локтями о колени, он напряженно подался вперед (надо обладать настоящим изяществом, чтобы, сидя в шезлонге, не выглядеть как рыба на суше). Спустя минуту он, мрачно улыбаясь, искоса посмотрел на меня.
— Вы, разумеется, знакомы с Боем Баннистером, — начал он.
— Конечно, кто его не знает?
Он кивнул, по-прежнему поблескивая зубом в хищной улыбке и косо глядя в мою сторону.
— Он едет в Россию, — продолжал Хартманн. — Ему пора разочароваться в советской системе. — Теперь он определенно глядел волком. — Не хотели бы поехать вместе? Могу устроить. У нас… у них… много сокровищ искусства. Разумеется, в художественных галереях.
Мы одновременно засмеялись, отчего мне стало не по себе. Вам может показаться странным, особенно если это исходит из моих уст, но сговор, выражаемый подобным образом — легким смешком, быстрым рукопожатием, подмигиванием украдкой, — всегда кажется мне неуместным и неприличным, мелким заговором против мира, в целом столь открытого и пристойного, что нам с сообщником никогда до него не дотянуться. При всей таинственной привлекательности и утонченной суровости Феликса Хартманна, я, по правде говоря, предпочитал тупых исполнителей и головорезов, с которыми приходилось иметь дело позже, таких как жалкий Олег Кропотский с его ужасными костюмами и отекшей капризной физиономией избалованного младенца; они по крайней мере не скрывали своего отношения к той некрасивой борьбе, в которой нам, таким непохожим, довелось принять участие. Но это будет много позже, а пока что жаждущая любви девственница лишь испытала вкус поцелуев, не больше. Я, в свою очередь, улыбнулся Феликсу Хартманну и с деланной беззаботностью согласился, сказав, что пара недель в объятиях матушки Руси — именно то, что требуется для моей идейной закалки и упрочения уз солидарности с пролетариатом. При этих словах он насторожился — товарищи никогда не были сильны на стезе иронии — и, снова хмуро разглядывая блестящие носки туфель, повел серьезный разговор о том, что ему довелось испытать в войне с белыми: о сожженных деревнях, о растленных детях, о старике, которого он видел в один дождливый день в Крыму — того живым распяли на двери собственного амбара.
— Я выстрелил ему в сердце, — сказал он, изобразив пальцами, как он это сделал. — Больше ничем ему нельзя было помочь. Его глаза все еще снятся мне по ночам.
Я кивнул и тоже хмуро уставился на свои ботинки, давая понять, как мне стыдно за свое шутливое замечание в адрес Пресвятой матери России; но под личиной серьезности теснился постыдный смех, будто внутри меня, свернувшись, сидел злой проказливый эльф, хлопая ручонкой по рту, раздувая щеки и злобно поблескивая острыми глазками. Не то чтобы я находил забавными ужасы войны или невероятно глупым Хартманна; то был не такой смех, который грозил вырваться наружу. Возможно, «смех» — не то слово. То, что я чувствовал в такие моменты — а их будет много: серьезных, безмолвных, предвещающих беду, — было своего рода истерией, в равной мере вызванной отвращением и стыдом, с одной стороны, и ужасающим восторгом, с другой. Я не могу этого объяснить — или, пожалуй, мог бы, да не хочу. (О себе знаешь слишком много — это я усвоил.) Кто-то где-то написал — хорошо бы вспомнить, кто, — об охватывающем его ужасе радостного предвкушения, испытываемом в концертном зале, когда в середине части оркестр замолкает и виртуоз отводит руку назад, готовясь вонзить смычок в трепещущее сердце каденции. Хотя автор этих строк циник и как марксисту (а марксист ли я еще?) мне надлежит осудить его, я в точности понимаю, что он хочет сказать, и втайне аплодирую его злой откровенности. Вера — дело трудное, и бездна всегда тут, под ногами.