Валерий Петрухин - Методика обучения сольному пению
Наконец подъехал небольшой старенький автобус. Из него вышел Михаил Степанович Бобков, молодой преподаватель кафедры отечественной истории (сухой взгляд, поджатые мелкие губы), критически оглядел нас и вымолвил:
— Поехали.
Кладбище было далеко за городом. Навстречу нам из его ворот вышел неказистый мужичишка в замызганном рваном пальтишке с бугристым лицом, заросшим мелким седым волосом до самых маленьких невзрачных подслеповатых глаз. К нему подошел Бобков, они о чем-то коротко переговорили, потом мужичок махнул нам рукой: «Айда!»
Место для могилы оказалось в узком пространстве между двумя оградами, за которыми высились мраморные, черного цвета памятники; тут же росла красавица-береза.
Вгрызаться в мерзлую землю было нелегко, часто сменяли друг друга. Бобков, естественно, куда-то сразу отлучился, Николай отпустил по его адресу нелестное замечание.
Через некоторое время наткнулись на корни березы. Работа приостановилась: жалко было калечить дерево. Но деваться некуда — Алексей пошел за топором к мужичку, ребята перекурили.
— Неужели нельзя еще где-то найти место? — сказал Сашка Авдеев, присев на корточки около березы и проводя рукой по ее стройному стволу. Я только вздохнул в ответ.
— Ничего, может, и обойдется, — заметил Николай Яблонев, посматривая на крону дерева. — Мы как-нибудь поосторожнее…
Чистый снег вокруг как-то болезненно и горько оттенял начавший проявляться коричнево-бурой глиной зев могилы. Я смотрел и думал, что уж лучше сгореть в крематории, чем лечь сюда, в промерзшую угрюмую землю. Все-таки есть что-то нелепое и абсурдное в смерти человеческой… Повелитель и хозяин природы в один миг превращается в ничто, и его пытаются скорее-скорее убрать с глаз. Но ведь вместе с ним умирает каждый из нас… И я стоял под теплым ласковым загадочным небом, думал о жизни Черенцова, о Кате, о нашем будущем, о смерти. Как будто уже прожил я свою жизнь и стоял сейчас у собственной могилы…
К вечеру все было готово. Устали мы чертовски, и нас довольно хорошо накормили в студенческой столовой.
На другой день состоялись похороны. Мы с ребятами выносили гроб с телом Черенцова из квартиры — и я старался не видеть лица покойного. Потому что от человека там ничего не осталось. Лежал ссохшийся, измученный, исстрадавшийся мальчик — так уменьшилось тело Черенцова, сгорело в пламени болезни его лицо.
Катя вместе с девушками несла венки. Среди тех, кто провожал бывшего декана в последний путь (их было не так уж и много), я увидел и Катиных родителей. Они шли под руку, Калистрат Петрович был на голову выше своей жены.
На кладбище выступил Бобков. Здоровый, розовощекий, он очень долго говорил о том, каким замечательным ученым, выдающимся исследователем, настоящим человеком был Черенцов. Потом, смущенно запинаясь, выступал кто-то из старшекурсников — худой, с рыжей неряшливой бородой.
Через полчаса все было кончено. Все заторопились к автобусам; подул резкий ветер, береза жалобно протянула к нам свои печальные ветви…
Поминки проходили в студенческой столовой. Студенты — народ, в сущности, вечно голодный — за обе щеки уплетали все, что подавалось на столы, преподаватели ели мало, а Башкирцевых я вовсе не увидел на поминках.
Когда, пресыщенные и довольные, мы вышли из столовой, Яблонев сверкнул на меня глазами из-под собачьей шапки:
— К Кате пойдешь?
— Да нет…
— А что? Ну… тогда ее в гости пригласи. Что она к нам ни разу не зашла?
— Зайдет еще, — ответил я, думая про себя: «А может, и правда навестить Катю? Нет, сердцем чую, сейчас не стоит».
— Ну-ну, — буркнул Алексей и спросил: — Антон, а что, вправду у Черенцова никого из родных не было?
— Вроде бы. Я от Кати слышал, что детей у него не было, а с женой он давным-давно развелся… Жила с ним домработница.
— Да… — помолчав, грустно вздохнул Алексей. — Наверное, страшно умирать в одиночестве… Вот уж чего терпеть не могу — одиночества. По мне — человеку нельзя без детей. Это как дерево без корней. Скоро засохнет и — умрет, свалится. Женюсь — обязательно трех-четырех смастерю…
— А сил хватит? — засмеялся я. — Алексей, так как, ты точно хочешь на Базулаевой жениться?
— Посмотрим, посмотрим, — в тон мне заметил Яблонев и подмигнул. — Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь… Не хочу сглазить!
Легли спать мы не сразу. Алексей решил помыться, вернее, попариться. А парился он довольно оригинально — по японской системе, фуро. Минут десять — пятнадцать он лежал в ванне и покряхтывал в очень горячей воде (я вообще не представлял, как он ее переносил), затем выскакивал, набрасывал на себя чистенькую, специально приготовленную простыню, поверх нее несколько теплых вещей и потел с полчаса, попивая горячий чай.
Я читал Булгакова «Собачье сердце». До этого прочитал «Мастера и Маргариту» и был в полном восторге, особенно от эпизодов с Иваном Бездомным… Мне казалось, что Булгаков как бы стоял над жизнью, с едкой иронией и горьким смехом изображая ее. Смех сквозь слезы…
Но «Собачье сердце» не произвело впечатления, подобного «Мастеру…», повесть показалась мне суховатой, и сегодня я не смог осилить и десяти страничек… В голову лезли разные посторонние мысли.
Я думал о том, как человеку лучше жить: в одиночестве или всегда с людьми. Вот Алексей говорил о детях, а я все-таки сомневался, что дети и родители — это как бы одно целое. Вот Башкирцевы… Так чем плоха жизнь Черенцова, который полностью посвятил ее науке? Конечно, как и любой человек, он, наверное, мечтал о семье — я понял это тогда, когда он говорил с нами… Но есть смысл и в его выборе. Как хорошо, когда человек может сделать выбор, заставить свою волю служить самому себе.
Сергей Дмитриевич был, очевидно, таким человеком. А вот меня вечно бросает из одного угла в другой; я и радуюсь одиночеству, и боюсь его. Испытывая радость от того, что я могу слушать самого себя, я одновременно подавлял и страх, то и дело пытающийся всплыть наверх. Этот страх возникал во мне оттого, что я чувствовал какое-то неразрешимое противоречие между собственным внутренним миром и внутренним миром любого другого человека. Разговаривая с кем-либо, я вдруг замечал, что мы движемся в совершенно противоположные стороны и расстояние между нами все увеличивается и увеличивается… Мне, конечно же, хотелось другого — сближения, перехода, перелива одной человеческой души в другую. Иногда мне хотелось избавиться от самого себя, стать другим, Иваном или Петром, Наташей или Катей, чтобы нащупать тропинку для взаимопонимания… К сожалению, я не могу быть одновременно самим собой и другим человеком, я не могу искренне испытать чужую боль, чужую радость, чужую смерть, наконец. И иногда мне кажется, что я стою перед пропастью, которую никак не перепрыгнуть. И больше всего на свете я боялся чувства ненависти к другому человеку. Даже когда меня обижали в детстве — я не мог наливаться злобой или гневом на обидчика, происходило нечто странное: я не видел конкретного Вовку или Саньку, которые лупили меня за то, что я не дал им прокатиться на своем новеньком велосипеде по бутылочным осколкам, просто передо мной возникал провал в солнечном мире; оттуда тянуло на меня резким ледяным страхом, и я никак не мог взять в голову, почему состоялся суд и вина моя доказана. Мне всегда хотелось слишком многого; а со временем, врастая в этот мир и питаясь его соками, я понял, что есть вещи, недоступные моему пониманию: ну, например, как можно ударить ребенка или свою мать; что такое любить девушку; что значит умереть; и я не хотел попадать под власть тех безрассудных объяснений, на которые скоропалительны люди; и, очевидно, отсюда — желание нафантазировать собственные миры, собственные объяснения, которые в какой-то степени приносили мне успокоение, но еще в большей степени уносили меня в водоворот одиночества. И сколько раз, в приступе необъяснимой ночной тоски, я размышлял: так где же все-таки мы существуем по-настоящему — там, в вечности, в этих, раскрывающихся ночью, как лепестки цветков, звездах, или здесь, в мучительной боли горя, тоски, ревности, оглушающем извержении счастья?..
Вышел из ванной Алексей, сел на свою раскладушку, завернулся, как бедуин; красное распаренное довольное лицо высовывалось наружу, по нему градом катился пот.
— Алексей, как ты думаешь, сколько ты проживешь на земле? — спросил я, сбросив одеяло и поднявшись.
— Ха, ну и вопрос, — Яблонев приложился к чашке с чаем, которую держал в руке. — Откуда я точно знаю? Надо у цыганки спросить об этом. Ну а так, думаю, годков до восьмидесяти дотянуть. А больше и не надо. Я не хочу в столетнего идиота превращаться.
И он засмеялся — спокойным ровным смехом человека, который прекрасно знает, что в жизни главное, что второстепенное.
Я подошел к окну, раздвинул шторы. Шел снег, он мелкоячеистой рыболовной сетью завис в электрическом желтом свете уличных ламп, и я подумал: вот снег идет там, не во мне. Но он может идти во мне, даже когда там не идет. Но я уже не могу сказать: «на улице идет снег…» Значит, я не могу абсолютно точно выразить то, что происходит во мне, убедить в этом других. А то, что совершается снаружи, я ведь могу и отринуть, потому что это не происходит внутри меня… Получается тогда так: и Кати две, одна там, снаружи, которую я не всегда понимаю и принимаю, другая здесь, во мне, и только эту я люблю и понимаю… Так, что ли?