Филипп Клодель - Мое имя Бродек
Комната была совершенно пуста. Не было уже ни мебели, ни вещей, ни одежды, ни дорожных сундуков, ничего, за исключением большого, встроенного в стену шкафа. Я распахнул обе его створки. Он тоже был пуст. Не осталось больше ничего. Словно Андерера никогда здесь не было. Словно он никогда и не существовал.
– Куда подевались все его вещи?
– О чем ты говоришь, Бродек?
– Не издевайся надо мной, Шлосс.
Комната пахла мокрым деревом и мылом. Пол был обильно полит водой и выскоблен. Там, где раньше стояла кровать, на лиственничном полу виднелось большое темное пятно.
– Это ты пол отмыл?
– Надо же было кому-то это сделать.
– А пятно? Это что такое?
– А сам-то ты как думаешь, Бродек?
Я повернулся к Шлоссу.
– Сам-то как думаешь… – повторил он устало.
XX
Сегодня утром я проснулся очень поздно. И в моей голове стучали молотки. Похоже, вчера вечером я и в самом деле перебрал. Бутылка водки почти пуста. У меня во рту все пересохло, как трут[5], и мне невдомек, каким чудом я смог добраться до постели. Я писал допоздна и помню, что уже не чувствовал своих пальцев, так они закоченели от холода. Помню также, что клавиши машинки заедало все чаще и чаще. Все стекло покрылось изморозью, заросло ледяными папоротниками, а я был настолько пьян, что решил, будто это лес обступил сарай, чтобы задушить его, а заодно и меня вместе с ним.
Когда я встал, Федорина ни о чем меня не спросила. Приготовила мне какой-то отвар, в котором я узнал запах чабреца, медовой мяты и молодила[6]. И просто сказала: «Выпей это, тебе полегчает». Я послушался, как в те времена, когда был ребенком. Потом она поставила передо мной корзинку, которую чуть раньше принес Альфред Вурцвиллер. Внутри оказался картофельный суп, серый хлеб, пол-окорока, яблоки и лук-порей. Но не деньги. Не похоже на почтовый перевод из S., показывающий, что Администрация не совсем меня забыла. Там, кроме денег, всегда бывает и три-четыре официальных документа, со множеством печатей, подписанных там и сям и удостоверяющих выплату. А тут, в корзине, было только съестное. И я не мог не увязать это с моим вчерашним выступлением перед мэром и прочими. Так мне заплатили. Немного. За Отчет. За то немногое, что я уже написал, а главное – за то, чего не написал.
Федорина затеяла купать Пупхетту в ушате. А та хлопала в ладоши и била ими по теплой воде. Заливисто смеялась и все повторяла: «Ма-нькая рыбка! Ма-нькая рыбка!» Я взял ее на руки, всю мокрую, прижал ее к себе и поцеловал ее голое тельце, мягкое и теплое, отчего она залилась еще пуще. Позади нас, сидя у окна и блуждая глазами по заснеженной необъятности ущелья, Эмелия все напевала свою песенку. Пупхетта стала вырываться, и я поставил ее на пол. Она взяла немного пены в ладошку, подбежала к своей матери и бросила в нее пену. Эмелия повернулась к малышке, не преставая напевать. Посмотрела мертвыми глазами на прелестную улыбку Пупхетты, потом снова стала смотреть на белизну.
Я чувствую себя слабым и ни на что не годным. Пытаюсь писать всякую всячину. Но кто это будет читать? Кто? Лучше уж мне взять на руки Пупхетту с Эмелией, взвалить на спину старую Федорину и узел, наполненный съестными припасами, одеждой да несколькими прекрасными воспоминаниями, и уйти отсюда подальше. Начать сначала. Все начать сначала. «По таким поступкам и узнают человека», – говаривал нам когда-то Нёзель. «Человек – животное, вечно начинающее сызнова». Нёзель сыпал сентенциями и ораторскими паузами, упершись обеими руками в свой широкий письменный стол и всегда оставляя после них мертвую тишину, которую каждый из нас заполнял по-своему.
«Человек – животное, вечно начинающее сызнова». Но что же он беспрестанно начинает сызнова? Свои собственные ошибки или возведение хрупких лесов, которым порой удается вознести его на два пальца к небу? Этого Нёзель никогда не говорил. Быть может, потому что знал, что жизнь, в которую мы еще не совсем вступили, в конце концов сама нас этому научит. А может быть, просто потому что и сам ничего в этом не смыслил, поскольку никогда не колебался и всегда сосал книжное млеко, забыв и настоящий мир, и тех, кто в нем пребывает.
Вчера вечером Шлосс, принеся мне горячее вино, без приглашения уселся напротив. Я прекрасно чувствовал, что он хотел мне что-то сказать, но мне самому сказать ему было нечего. Голова была еще слишком занята всем тем, что рассказал мне священник Пайпер. Да к тому же я хотел всего лишь выпить стакан горячего вина, почувствовать, как огонь вновь оживляет мое тело. И все. Ничего другого я не искал. В моем мозгу кишели вопросы без ответов вперемешку с сотнями маленьких деталек большого механизма, который мне оставалось изобрести, чтобы собрать их воедино.
– Я знаю, Бродек, ты меня не больно-то жалуешь, – вдруг пробормотал Шлосс, о чьем присутствии я начисто забыл. – Хотя, знаешь, я ведь не самый плохой.
Трактирщик внезапно показался мне еще более толстым и потным, чем обычно. Он выкручивал себе пальцы и покусывал свои жирные растрескавшиеся губы.
– Я делаю, что мне говорят, вот и все. Не хочу историй, хотя это не мешает мне думать… Я ведь всего лишь простой человек, и у меня нет твоего ума, но, что бы ты там себе ни думал, я и не подлец. Я не худший из всех. Правда, я подавал выпивку Fratergekeime, когда они заняли деревню. А что мне, по-твоему, было делать? Это же мое ремесло – выпивку подавать. Не дать же им укокошить себя за то, что отказал им в кружке пива! Я всегда сожалел о том, что случилось, Бродек, клянусь тебе, и я тут ни при чем, можешь мне верить… А насчет того, что они сделали с твоей женой… Господи…
Я чуть не плюнул ему в лицо, когда он приплел сюда Эмелию, но несколько слов, которые он затем произнес, вдруг остановили меня.
– Знаешь, я тоже любил свою жену. Может, тебе это покажется странным, потому что она была не очень красивой, если помнишь, но с тех пор, как ее больше нет, у меня впечатление, будто я жив только наполовину. Все потеряло значение. Может, если бы Герта была здесь во время войны, я бы никогда не подавал выпивку Fratergekeime? Рядом с ней я чувствовал себя сильным… Как знать, может, я плюнул бы им в морду? Может, схватил бы большой нож, которым режу лук, и вспорол им брюхо? Да к тому же, если бы она все еще была здесь, может… может, и Murmelner был бы еще жив, а я… может, я скорей бы дал убить себя, чем его, под своим-то кровом?..
Я почувствовал, как в моем животе заурчало. Меня немного подташнивало. Горячее вино не пошло. Оно меня не согревало, а разъедало, грызло мне внутренности, словно в моем животе завелся вдруг маленький зверек, который старается почти во все вонзить зубы. Я смотрел на Шлосса, словно никогда раньше его не видел. Словно пелена тумана разорвалась, постепенно открывая за собой неожиданный пейзаж, рельеф которого исполнен необычной гармонии. И в то же время я задавался вопросом, не пытается ли Шлосс заговорить мне зубы. Всегда просто потом сожалеть о случившемся. Это стоит немного и позволяет отмыть руки, а заодно и память, не жалея воды, чтобы сделать их чистыми и белыми. И все-таки в словах Пайпера об исповеди и выгребной яме что-то было! Они все должны были пройти через церковь, и Шлосс наверняка не был последним.
А потом я вспомнил его лицо и поведение в вечер Ereignies. Очень хорошо вспомнил. Непохоже, что он остался в стороне. Непохоже, что осуждал преступление, совершенное в его стенах, что бы потом мне ни говорил. И не был он похож на человека, охваченного ужасом и отвращением к тому, что тут только что произошло.
Я не знал, что и думать. И по-прежнему не знаю, что думать. Наверняка в том и состоит великая победа лагеря над узниками: одни погибли, а у других, вроде меня, которым удалось оттуда вырваться, в глубине души навсегда осталось грязное пятно. Они уже никогда не смогут смотреть на других без подозрения: а не таится ли во встречных взглядах желание травить, мучить, убивать? Мы стали вечной добычей, существами, которые, что бы они ни делали, всегда будут смотреть на занимающийся день как на долгое испытание, которое им предстоит пережить, а на спускающийся вечер со странным чувством облегчения. Есть в нас какие-то ферменты разочарованности и беспокойства. Думаю, что мы стали, вплоть до самой нашей смерти, уничтоженной памятью человечества. Стали ранами, которые никогда не затянутся.
– Может, ты не знаешь, но у нас был ребенок, – продолжил Шлосс. – Наверное, Федорина тебе об этом не писала. Ты тогда учился, был далеко от нас. Он прожил только четыре дня и четыре ночи. Это был мальчик, про него акушерка, старая Паула Бекенарт, упокой, Господи, ее душу, сказала, что он вылитый маленький Шлосс. Она вытащила его из Гертиного живота в седьмой день апреля. За окном птицы пищали, и шмели на лиственницах стали большущими, как сливы. В первый раз, когда мне дали его в руки, я думал, что не смогу его удержать. Боялся сдавить его слишком сильно, придушить его своими ручищами, а еще боялся на землю его уронить, думал, что он разобьется, как хрусталь. Герта смеялась надо мной, а малыш громко кричал, сучил ручками и ножками, но как только нашел грудь Герты и распробовал молоко, стал сосать не останавливаясь, словно хотел высосать все без остатка. Я заказал Гансу Дуде колыбель из ствола ореха, из прекрасного ореха, который он берег, чтобы сделать из него шкаф, но я выложил золотые монеты на его верстак, и мы договорились.