Олдос Хаксли - Слепец в Газе
«Мне ужасно жаль, — писал он в письме Брайану, — но я внезапно вспомнил, что иду сегодня на званый ужин. («Званый» было одним из слов, особенно любимых его отцом, слово, которое сам Энтони ненавидел из-за его аффектации. Он лгал в письме, и это слово не случайно соскочило с его пера.) Увы (это тоже был излюбленный оборот отца), но я не смогу послушать твои высказывания о грехе! С удовольствием бы отделался от этого скучного вечера, но не знаю, как это сделать. Твой Э.».
Когда на стол подали фрукты, все были уже порядком подшофе. Джерри Уотчет рассказывал Скрупу о немецкой баронессе, которую он соблазнил на пароходе, когда путешествовал в Египет. У Эбинджера не оказалось слушателей, и он для себя одного декламировал лимерики[74]: про юную леди из Вика, старика из Девиза, юнца Маккилана — целая энциклопедия знаменитостей страны. Тед и Вилли заспорили о том, как лучше всего подстрелить куропатку. Не имея собеседника, Энтони молчал. Разговор нарушил бы то состояние хрупкого счастья, в котором он пребывал. Последний стакан шампанского погрузил его в иное измерение, необычайно прекрасное, бесценное и неделимое. Яблоки и апельсины на серебряном подносе напоминали огромные рубины и хризолиты. В каждом из стоявших под свечами стаканов искрилось не вино, а огромные берилловые камни, желтые, твердые и прозрачные. Розы казались словно вытканными из глянцевого атласа, который обладал яркой и твердой выточенностью формы, характерной для стекла и металла. Даже звуки казались замершими и хрустальными. Юная леди Кью была для него равнозначна грандиозной нефритовой статуе, а яростная, но бесполезная дискуссия насчет куропатки походила на водопад зимой. «Le transparent glacier des i'ols qui n'ont pas fui»[75], — подумал он с нарастающим чувством радости. Все было чрезвычайно ярким и кристальным, но в то же время каким-то дальним, необычайно потусторонним. Яркие из-за сумерек, вползающих в комнату с улицы, лица собравшихся виделись как нечто, что могло находиться по ту сторону стекла, в освещенном аквариуме. Энтони ощущал себя не только снаружи, но, что было сродни мистики, внутри. Смотря сквозь стекло на эти морские цветы и подводные самоцветы, он чувствовал себя рыбой, но рыбой гениальной, рыбой божественной крови. ICHTHUS — Jesos Christos theou hurios soter[76]. Его божественная рыбья душа витала там, в какой-то неизведанной стихии и не переставая таращила стекловидные глаза, пронизающие все, но бессильные участвовать в том, что происходило. Даже руки его, лежавшие там, на столе перед ним, перестали в самом реальном из всех смыслов принадлежать ему. Из своей водяной твердыни он наблюдал за ними с тем же отчужденным и блаженным восхищением, которое чувствовал при виде фруктов и цветов, преобразившихся осколков застывшей жизни или лиц его друзей. Прелестные руки, созданные — о чудо! — для всевозможных дел: прицеливаться из двустволки в пролетающих птиц, ласкать бедро немецкой баронессы, одетой в трико, играть в воображаемые весы на настольном сукне и прочих. Очарованный, он следил за движением своих пальцев, плавно скользивших по гладкой поверхности ее кожи. Роскошные руки! Но не более чем часть его рыбьей души, заключенной в этом безвременном аквариуме, чем руки Эбинджера, чистящего банан, или руки Скрупа, подносящего зажженную спичку к сигарете. Я не есть мое тело, не есть мои ощущения, я не есть даже мой разум — я есть то, что я есть. Я есмь то, что есмь.
Священное слово «есмь» относится к Самому. Бог не ограничен временем. Ибо Единосущий живе вкупе со всем и превыше вещей тварна.
— Привет, профессор! — Кусок апельсиновой корки больно ударил его по щеке. Он встал и огляделся. — Черт возьми, о чем ты задумался? — голос Джерри Уотчета звучал намеренно хрипло, что забавляло его, заставляя носить отвратительную маску. Аквариумная вода, по которой на мгновение пошла рябь, уже пришла в спокойное состояние. Снова став рыбой, божественной и космически блаженной, Энтони улыбнулся ему улыбкой, полной кротости и снисхождения.
— Я думал о Плотине[77], — сказал он.
— Почему о Плотине?
— Почему о Плотине? Ну, дорогой мой сэр, не ясно ли это как день? Наука есть разум, а разум есть множественность. — Рыба обрела язык, красноречие хлынуло из аквариума беспрепятственным потоком. — Но если случится так, что человек почувствует себя немногочисленным — о чем же еще думать, как не о Плотине? Если, конечно, ты не предпочитаешь Лже-Дионисия, Экхарта[78] или святую Терезу. Полет одиночества к Одиночеству. Даже Фома Аквинский[79] был вынужден признать, что ни один разум не может видеть Божественную сущность, если он не лишен пяти земных чувств в результате смерти или экстаза. Экстаза — заметь это хорошенько! Экстаз, однако, есть всего лишь экстаз, какая причина бы его ни вызвала — шампанское ли, косоглазие, или распятие, или занятию любовью — предпочтительно на пароходе, Джерри. Я первый, кто принял это — предпочтительно на пароходе. О чем говорят суровые волны? О восторге! Об экстазе! Громко выкрикивают это! Пока (заметь!), пока дыхание этого телесного остова или даже движение крови в жилах почти прекращено, душа наша погружается в сон и становится живой по мере того, как успокаивается глаз…
— Жил да был один парень из Бирмы, — внезапно задекламировал Эбинджер.
— Успокаивается, — повторил Энтони, на этот раз громче, — силой гармонии…
— Чья невеста работала в фирме…
— И глубокой силой счастья, — заорал Энтони, — мы проникаем…
— Он на брачной пирушке кушал шпанские мушки…
— Проникаем в сущность вещей. Сущность вещей, говорю я вам. Сущность вещей, и к черту всех фабианцев!
Энтони вернулся на квартиру примерно без четверти двенадцать ночи и был неприятно удивлен тем, что, войдя в гостиную, увидел человека, который при его появлении вскочил с кресла, словно чертик из табакерки.
— Боже, как ты меня напугал…
— Ну, наконец-то! — сказал Марк Стейтс. На его резко очерченном лице было написано гневное нетерпение. — Жду битый час. — Затем презрительно буркнул: — Да ты, кажется, пьян?
— Как будто ты сам никогда не бывал пьян, — отозвался Энтони. — Помню, как…
— Был, был, — молвил Марк Стейтс, перебив его, — но это было на первом курсе. — На первом курсе, когда он почувствовал необходимость доказать, что он мужчина — самый мужественный, самый шумный и самый пьющий. — Сейчас у меня есть дела поважнее.
— Это ты так думаешь, — отозвался Энтони.
Марк посмотрел на часы.
— У меня не больше семи минут, — сказал он. — Ты достаточно трезв, чтобы слушать?
Энтони сел на стул с молчаливым достоинством. Приземистый, широкоплечий и крепкий, Марк навис над ним почти угрожающе.
— Разговор пойдет о Брайане.
— О Брайане? — Затем с понимающей улыбкой Энтони проговорил: — Это значит, что я должен поздравить тебя с вступлением на пост нашего президента?
— Идиот, — рассерженно выдавил Марк. — Думаешь, я принимаю такие подачки? Как только он снял свою кандидатуру, я тотчас снял свою.
— И тогда этот гнусный малявка Мамби вступит в должность?
— Какое мне дело до Мамби?
— Какое нам вообще дело друг до друга? — картинно провозгласил Энтони. — Совершенно никакого, и слава Богу. Абсолютно пика…
— Чего он добивался, оскорбляя меня так?
— Кто? Мамби?
— Да нет. Брайан конечно же.
— Он считает, что всегда любезен с тобой.
— На фига мне сдалась его паршивая любезность? Почему он не может вести себя нормально?
— Его забавляет то, что он ведет себя, как христианин.
— Вот ради Христа и скажи ему, чтобы он пробовал это на ком-нибудь другом. Я не любитель христианских шуток. В действительности нужен петух, с которым можно было бы подраться.
— Это как понять?
— Иначе ты не получишь должного удовольствия, забравшись на вершину навозной кучи. А Брайан хочет, чтобы мы сошлись, как два каплуна. И уж если речь зашла о навозных кучах, я полностью поддерживаю Брайана. Когда мы заговорим о курицах, я начну колебаться.
— Марк снова взглянул на часы. — Мне пора идти. — У двери он обернулся.
— Не забудь передать ему то, что я сказал тебе. Мне нравится Брайан, и я не хочу вступать с ним в спор. Но если он снова будет корчить из себя христианина и милосердную душу…
— Бедный мальчик навеки потеряет твое уважение, — заключил Энтони.
— Шут! — крикнул Стейтс и, захлопнув с грохотом дверь, побежал вниз по лестнице.
Предоставленный самому себе, Энтони взял пятый том «Исторического словаря» и принялся читать статью Бейля о Спинозе[80].
Глава 11
5 декабря 1926 г.
«Condar intra MEUM latus!»[81] Вот единственное наше убежище. Энтони извлек лист бумаги из пишущей машинки, положил его в стопку других листов, скрепил их и стал перечитывать написанное. Глава одиннадцатая его «Основ социологии» была посвящена индивидуальности и его концепции личности. Он провел целый день, делая предварительные, еще не окончательно созревшие наброски. «Cogito, ergo sum»[82], — прочел он. — А почему бы не сказать «Сасо, ergo sum»[83] Или «Eructo, ergo sum»[84]. Или, уж если без солипсизма, почему не «Ftituo, ergo sumus»[85]? Пошлые вопросы.