Алекс Тарн - Пепел (Бог не играет в кости)
Отец так и говорил ему: «Мы люди европейской культуры, мой мальчик. Понимаешь? Какое-то ужасное недоразумение забросило нас сюда, в эти дикие вульгарные края. Но по сути, мы здесь чужие».
Потом он отхлебывал виски из неизменного стакана и горько заканчивал: «Для меня уже ничего не исправить. Но ты… ты… Ты просто обязан вырваться из этой трясины!»
Восклицательную интонацию последней фразы отец обычно сопровождал энергичным кивком и опрокидыванием в рот остатков виски из стакана, после чего немедленно наливал себе снова. Это была постоянная рутина, как упражнение в утренней гимнастике, на счет раз-два-три: кивок — оп!.. стакан — хлоп!.. бутылка — бульк!.. Оп-хлоп-бульк. И снова, и снова, по много раз в день.
Отец стал самым натуральным алкоголиком, и вина в этом лежала на все той же проклятой стране с ее дебильным народом, невыносимым климатом и вопиющим отсутствием элементарной культуры поведения. Начать с того, что отец вырос в кибуце. Янив презрительно скривился. Только местные интеллектуалы, не имеющие никакого понятия о реальном положении вещей, могут восхищаться идиотской кибуцной идеей. Конечно, Янив не торопился разубеждать их, поскольку именно кибуцное происхождение добавляло ему авторитета в глазах этих важных и умных людей. Но это не меняло того факта, что воздушный замок, возникавший в воображении его европейских друзей при слове «кибуц», не имел ни малейшего отношения к действительному положению вещей. Впрочем, сам Янив не прожил там ни минуты, если не считать коротких визитов к деду. Еще чего — жить в общей помойке!
Ему вполне хватало того, что рассказывал о кибуцном существовании отец: все на виду, никакой личной жизни, постылая сельскохозяйственная работа, постоянная вонь из коровника… тьфу, мерзость! Оп-хлоп-бульк. Но самое страшное — холопское презрение к индивидуальным запросам. Дурацкие рассуждения о благе страны, о народе, и об остальных так называемых сионистских ценностях. При слове «сионизм» янивиного папашу неизменно перекашивало.
— Сионистских?.. — кричал он. — Фашистских! Гитлер говорил то же самое: «Германия превыше всего!» Сионисты просто поменяли «Германия» на «Израиль», только и всего!
И снова — оп-хлоп-бульк. Как тут было не возненавидеть фашистов-сионистов, изуродовавших папину жизнь?
Отцовский дед приехал в Палестину из России. Уже за одно это следовало подвесить его за деликатные части. Какого, спрашивается, черта он приперся в заболоченную малярийную пустошь вместо того, чтобы, как все нормальные люди, отправиться в Нью-Йорк? Эх, нет предела глупости человеческой… если бы не та прадедова блажь, не пришлось бы Яниву торчать сейчас в брюссельском аэропорту с картонкой на груди. Глаза Ле Фена заволокло сладким мечтательным туманом. Он представил себя владельцем голливудской киностудии или нью-йоркским брокером… музыкальным продюсером из Чикаго или владельцем бостонской адвокатской фирмы… или, на худой конец, просто рок-звездой, вольным художником из Гринвич Виллидж… да мало ли! Экая сволочь все-таки этот прадед!
И главное, было бы зачем! Ну что он получил за то, что горбатился с рассвета до заката, откладывая заступ только для того, чтобы взять в руки мотыгу, а мотыгу — чтобы с переменным успехом отстреливаться от арабов? Что? — Депутатство в первом кнессете? Место профсоюзного босса и ежегодные поездки заграницу? Биг дил!.. Отец говорил, что он так до конца жизни и не научился правильно держать нож с вилкой. Детей, правда, настругал кучу, и все, как на подбор, такие же идиоты, как и он сам. Один из отцовских дядьев — генерал, министр, пройдоха и бабник, сделал, казалось бы, приличную карьеру. С президентами и королями — за ручку, с Рокфеллерами и Ротшильдами — за одним столом. Да только что толку-то, если возвращаться приходилось все в тот же навозный кибуц?
Они и янивова отца хотели по той же дорожке пустить. Но вот хрена вам, сионисты навозные! Оп-хлоп-бульк!.. Отец грозил в пространство полусогнутым артритным пальцем.
Отец выговаривал заплетающимся языком:
— Понимаешь, Янив, мой мальчик? Они мне сказали: «Давид! Это все твое! Страна принадлежит тебе! Мы не зря ее строили! Мы не зря за нее сражались!» Представляешь? А я им ответил: «А кому она, на хрен, сдалась, эта ваша вонючая фашистская яма?» Так и сказал! А кому она… нах… сдалась…
Оп-хлоп-бульк! Отец шлепался лицом в скатерть, бутылка падала на пол, расплескивая виски: бульк-бульк-бульк, но уже без оп-хлоп, а Янив подхватывал папашу под руки и волок к ближайшему дивану. Пьяный отец выглядел омерзительно, но он ли был в этом виноват? Конечно, нет! Отец хотел быть гражданином мира, человеком европейской культуры, а ему предлагали крохотное грязное гетто, полное зависти и интриг.
Да еще и представляли эту пакость, как великое благодеяние: «Бери, Давид, это твоя страна! Вот коровник, а вот партийный съезд! Будь, кем хочешь — хоть генералом, хоть писателем! Куда надо продвинем, кому надо укажем! Бери!»
А папашу от этого всего тошнило! Тошнило! Что тут непонятно? Потому что он индивидуальность, ясно?! Неповторимая человеческая личность! А личность не ходит строем, как какой-нибудь фашиствующий сионист!
Отец решил стать поэтом — только для того, чтобы бросить им прямо в морду свои обвинения. Они слушали и рукоплескали. Папаша мог абсолютно безнаказанно говорить им все, что угодно. Они даже особо не вслушивались: ведь он был для них внуком одного из основателей государства, племянником военного героя. Они и сами были чьими-то внуками и сыновьями. Эта страна принадлежала им, а как же иначе? В самом деле, за что сражались-то? В награду за наиболее гадостную ругань отец получил национальную литературную премию. Получил и, поняв, что этих идиотов ничем не проймешь, уехал в Калифорнию, чтобы стать настоящим гражданином мира. Янив тогда был еще совсем ребенком. Его и мать папаша оставил в Израиле. Он интуитивно чувствовал, что для получения мирового гражданства и начала новой прекрасной жизни предпочтительно быть налегке. Оп-хлоп-бульк!
Вернулся отец через три года, полный злобы и разочарования. Мир отказался дать ему гражданство. Никому, ровным счетом никому не было до него дела. Ему радовались только здесь, в этой мерзкой провинциальной ближневосточной стране, которую он ненавидел всем своим существом. Он принялся пить по-черному, а в перерывах писал в одну из двух центральных газет бессвязные, дышащие болью неудачника заметки. Израильские издатели платили за это умопомрачительные гонорары. В конце концов, никто не отменял того факта, что страна принадлежала ему, Давиду Лефену, и еще нескольким тысячам таких же, как он.
— Янив, — говорил он, и слюна тонкой струйкой стекала из угла его рта. — Янив, мой мальчик, не повторяй моей ошибки. Беги отсюда, как можно раньше и никогда не возвращайся. Иначе они изувечат тебя, как изувечили твоего отца. Беги и не возвращайся!
Оп-хлоп-бульк!
Первую часть отцовского завета Янив исполнил легко и с удовольствием. Пока папаша ежемесячно переводил ему свои доллары, проблем не возникало. Но затем настал конец — сначала печени алкоголика, а потом и безбедному янивову существованию. К тому времени Янив поочередно перепробовал карьеры музыканта, гомеопата и писателя. Увы, ни то, ни другое, ни третье не подошло его творческой индивидуальности. Отцовская смерть застигла молодого человека в Париже, где он пытался стать художником. Фамилию он слегка изменил и теперь звучал на французский манер: Ле Фен. Но даже это не помогало Яниву и его искусству почувствовать себя своими в прекрасной, но чужой Европе. Отсутствие денег только усугубляло кризис. Он уже подумывал о том, чтобы сдаться и, подавив отвращение, вернуться в Тель-Авив. Конечно, противно, но, по крайней мере, там бы он не нуждался. Только вторая часть отцовского напутствия — «не возвращайся!» — удерживала его от того, чтобы немедленно помчаться в аэропорт. Но другого выбора, похоже, не было. Янив знал, что обречен рано или поздно пройти по печальной отцовской дороге: возвращение на постылую родину, в провинциальные склоки, жару и бескультурье, и далее — бутылка, цирроз печени, смерть. Спасение пришло неожиданно, когда Ле Фен уже совсем отчаялся.
Как-то, бесцельно слоняясь по Парижу с мольбертом и сумкой через плечо, он наткнулся на шумную антиизраильскую демонстрацию. Чего-чего, а таких демонстраций хватало повсюду, но почему-то именно тогда, на грани вынужденного возвращения в проклятую страну, Яниву пришло в голову затесаться в ряды демонстрантов. И произошло чудо. Он вдруг почувствовал себя своим — впервые за несколько европейских лет. Наконец-то его что-то объединяло со многими сотнями людей на площади Бастилии. Это была ненависть, да-да, ненависть. Они вместе ненавидели одно и то же. Он с наслаждением выкрикивал какие-то лозунги про фашизм и мясников, особенно — про фашизм. Разве отец не говорил то же самое? Потом выяснилось, что единомышленников намного больше — вовсе не сотни, а многие миллионы, даже десятки, сотни миллионов. Как просто оказалось получить вожделенный пропуск в мировое гражданство — всего-то и требовалось, что открыто выразить свою ненависть к Израилю!