Ирина Муравьева - День ангела
Сейчас две седые подруги, почти не сомкнувшие глаз этой ночью, шли рядом по кроткой зеленой тропинке и, переминая оборки своих длинных и просторных сарафанов, обсуждали Ушакова.
– Во-первых, умен, – горячо, как про родного, говорила Ангелина. – Умен. Образован, окончил Сорбонну. К тому же: семья. Ну, тут ясно. Семья – просто белая гвардия! Ведь он не военный, а выправка, плечи! Моя-то дуреха – и та задрожала! – Ангелина раздраженно покраснела, но вид нежнейших розовых облаков над головой успокоил ее. – Короче: давай-ка пристраивать Анну.
– Но как? – брызгая слюной, быстро заговорила Марта. – Нет, ты хоть послушай! Она же меня – ну, ни в грош! Все: «Папочка, папа! Мы с папой решили, мы с папой хотели!» А я что? Молчу, утираюсь. Я вот говорю ей: «Анюта, ты косу решила отрезать. Ведь жалко! Ведь с этой косой ты – как «Вешние воды»! Там, помнишь, была эта… как ее… Марья? Ну, ладно, неважно! Короче: твой имидж! Ведь ты из России! Загадка! С косою! А срежешь – и что? Кем ты будешь? Ответь мне!»
– И что? – невнимательно спросила Ангелина. – Послушалась разве?
Марта тяжело вздохнула и нагнулась, чтобы сорвать недозрелую твердую землянику, случайно выросшую на обочине, но тут у обеих подруг округлились глаза: небольшая спортивная машина остановилась у самой развилки. Из машины вышла очень даже знакомая им женщина в короткой белой кофточке, наброшенной на легкое платье, со своими распущенными, словно бы нарочно неприбранными волосами, а за ней, щеголяя так приглянувшейся подругам военной выправкой, милый, немолодой и только что получивший наследство, вылез Дмитрий Ушаков. Часы на запястье Ангелины показывали шесть по вермонтскому времени, и чей-то проспавший рассвет удивленный петух вдруг заголосил с такой вдохновенной пронзительной громкостью, как будто желая всему, что есть в мире, явить свою преданность и дисциплину. Парочка тоже заметила подруг, но не сделала и малейшей попытки укрыться ни в сумрак лесов, ни хотя бы в машину. Давно вызывавшая раздражение у Марты и у Ангелины женщина в белой кофточке прислонилась спиной к стеклу и что-то начала говорить понуро застывшему перед ней Ушакову. Она говорила и при этом слегка поглаживала его по плечу, а он, обратив свой взгляд в розовые облака, печально молчал, и видно было, что разговор их идет не о Владимире Сорокине, а вовсе о чем-то другом, невеселом.
Стройные и кудрявые, несмотря на преклонные лета свои, застывшие средь васильков Ангелина и Марта не сводили с них глаз, и, словно в насмешку над их любопытством, Лиза положила руки на статные плечи Дмитрия Ушакова и крепко поцеловала его. После чего он сел обратно в машину и уехал, а она, стащивши с себя свою белую кофту, прошла, волоча белизну по росе, – задумчиво, тихо, не глядя на Марту, жену Пастернака, и даже на друга ее Ангелину.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1958 г.
Вчера встречали Настю. Я ее сначала не узнала. Смотрю: идет женщина – очень смуглая, даже немного желтая, очень худая, в клетчатом костюме, в очках. Увидела нас и приостановилась. Георгий говорит:
– Настя!
Она всплеснула руками и бежит к нам. А я стою и не понимаю: где Настя? Кто – Настя? Опомнилась только тогда, когда она повисла у меня на шее. Узнала ее по этой манере. Она и в детстве так делала: подбежит и повиснет молча. Не целует, а сжимает, просто душит. Да, Настя. Говорю ей:
– Вот что значит жить в Китае! Сама стала как китайка. Ты зачем такая желтая?
– Какая я желтая? Что ты говоришь?
Стоим обнявшись. Чувствую, как начинаю вспоминать: ее волосы, ее запах. А мальчика моего нет. Боже мой, ведь Ты мог отнять у меня сестру, а отнял сына. На все Твоя воля.
Георгий пошел за такси.
– Что ты, – говорю, – на меня так смотришь? Не узнаешь?
– Лиза, да ты же седая!
Я вдруг стала плакать.
– Седая? Да, Настя, седая! А как же ты думала?
Она меня сжала обеими руками, шепчет что-то в ухо – я не сразу разобрала.
– Вы встретитесь, Лиза! Вы с Леней там встретитесь!
Я знаю. А иначе разве бы я осталась жить? Я ничего не ответила. Не нужно об этом говорить. Она потом сама поймет, что самое трудное – это мне, которая все понимает, быть среди людей и «делать вид». Но в глубине души я почувствовала облегчение, когда она так сказала. Даже Георгий не знает, чем я сейчас спасаюсь, не говоря уж о Вере. Не зря, стало быть, я так ждала Настю. Теперь буду с ней целый месяц. Завтра поведу ее к Мите.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1934 г.
Завтра возвращается Патрик, я получила телеграмму. Что будет, не знаю. Видела сон вчера, как будто мы с тобой маленькими девочками ходим по лугу, и рядом с нами беззвучно бродят коровы, про которых мы как будто бы знаем, что всех их завтра увезут на бойню. И мы с тобой бросаемся от одной коровы к другой, целуем их и прощаемся. Проснулась от боли в сердце. Лежала и еще долго чувствовала губами их родные горячие морды. Потом услышала, как товарищ Варвара с кем-то разговаривает по телефону. Странно. С кем она может разговаривать?
Я всего боюсь, меня все настораживает, даже такая ерунда, как то, что домработница позвонила по телефону. В одиннадцать спустилась на бульвар, в четверть двенадцатого Уолтер подъехал на машине один, без шофера. Я молча села, закрыла лицо муфтой, чтобы он не видел, какая я заплаканная.
– Поедешь встречать на вокзал? – спросил он.
– Тебе это важно?
– Мне кажется, нужно поехать.
Я так и замерла: что он хочет этим сказать? Посмотрела на него. Лицо неподвижное, ничего на этом лице не прочтешь. В глубине души я надеялась, что он предложит мне уйти от Патрика к нему, и, хотя я не представляю себе, что бы я ответила, мне так нужно было услышать это! Теперь понимаю, что с самого начала я только этого и ждала. Но он молчал всю дорогу до своего дома, молчал, пока мы поднимались по лестнице, молчал, пока я снимала ботики, поправляла мокрые от снега волосы перед зеркалом, и заговорил только тогда, когда мы прошли в спальню, и я села на краешек его, как всегда, незастеленной, неряшливой, сильно пахнущей табаком постели.
– Постарайся вести себя так, как будто ничего не случилось, – сказал он.
Я онемела. Он повысил голос, словно разозлился на меня.
– Ты не первая и не последняя женщина, у которой в отсутствие мужа появился любовник. Tu ne vas pas faire tout un plat pour ça?[45]
– Любовник? – переспросила я.
Он сделал жест, как будто приподнял над головой воображаемую шляпу:
– Я к вашим услугам, мадам.
Тогда я вскочила, бросилась к вешалке в прихожей, сорвала свое пальто. Он, сильно хромая, как это бывает всегда, когда он особенно возбужден, вышел вслед за мной, силой отобрал у меня пальто и силой затащил обратно в спальню. Я пыталась вырваться, что-то выкрикивала, отталкивала его, но он очень грубо сорвал с меня всю одежду, быстро разделся сам.
Как страшно, Лиза, все то, что мне приходится сейчас писать тебе. Но без этого ты ничего не поймешь. Правды не бывает наполовину, иначе какая же это правда? То, что произошло между нами вчера, было чем-то совсем незнакомым мне, хотя и казалось, что я все уже знаю про это и ничего нового быть не может. А вот оказалось, что может.
Потом мы лежали молча, отодвинувшись друг от друга, и я плакала. Но я плакала не так, как плакала ночью дома, и не так, как на лестнице, и не так, как когда он оскорбил меня. Я плакала озлобленно, но с наслаждением, мучилась, а при этом мне хотелось смеяться во весь голос, я готова была убить его, но если бы в эту минуту он приказал мне выпрыгнуть с шестого этажа, то я бы исполнила это. Лиза! Я просто взяла бы и прыгнула, раз он так хочет.
Голод
В конце августа разнесся слух, что жителям села скоро запретят делать покупки в сельмаге. Через пару недель действительно объявили, что колхозники, не выполнившие своего плана по сдаче зерна, лишаются права покупать что бы то ни было в государственных магазинах. Люди оказались без всего. Керосиновая лампа стала роскошью, которую никто не мог себе позволить: негде было купить керосин. Мыться приходилось без мыла. Сахара не было в селе уже два года. Крестьяне попытались ездить в соседние поселки, где на черном рынке можно было купить катушку ниток или полкило соли, но и тут ничего не вышло: покупателей черных рынков объявили спекулянтами, осуждали по статье и ссылали в лагеря. Целые районы были оцеплены, чтобы голодающие не имели возможности покинуть свое село. Немногие добирались до города, надеясь на помощь, но там их отлавливали, как животных, и вывозили на грузовиках. Вид умирающих прямо на улицах перестал вызывать удивление, и к тому, что люди падают под ноги прохожим и больше не поднимаются, постепенно привыкли. Руководящие органы изменили тон: крестьян обвиняли в невежестве и в неспособности оценить значение высокого патриотического мероприятия по сбору и доставке продовольствия государству. В интонации газетных статей появились негодующие ноты: крестьяне по своей отсталости и необразованности начали приравниваться к непослушным детям, о которых неустанно заботятся партия и правительство. Если же они не ценят этой заботы и не понимают ее, им придется пенять на себя и нести заслуженное и справедливое наказание.