Валерий Зеленогорский - В лесу было накурено
Вельветовые штаны
Что остается в памяти человека после смерти родителей? Ворох несвязанных вспышек в голове и детали – целостной картины с годами уже нет. Это не забвение – просто время топит в повседневности лица дорогих людей, которых уже давно нет, и только цифры с тире посередине и фотографии из далекой былой жизни напоминают о земном существовании мамы и папы. Если в моей памяти я хочу представить своего папу, я всегда вспоминаю вельветовые штаны, которые он носил несколько лет, а потом уже лицо, взгляд, походку, слова и жесты. Я совсем не помню его молодым. Он родил меня и брата-близнеца в возрасте 28 лет, старшему брату было уже семь лет, и рождение близнецов стало событием. Мама хотела одну девочку, а получила двух мальчиков, вышедших из нее с интервалом в 20 минут.
По семейному преданию, я шел последним, и сегодня, через 56 лет после этого, я ощущаю себя особенным, на что всегда обижался мой брат, которому всегда доставалось меньше.
Папа мой родился в Польше, семья была большая, много братьев и сестер; все работали в порту грузчиками и возчиками, были здоровыми, пили крепко, много ели, в семье никто не имел образования, женщины сидели дома. Кроме школы при синагоге, никто не учился, носить мешки и водить кобылу можно было и без образования. Религиозного экстаза в семье отца не было, традицию соблюдали, в субботу не работали, свинину не ели, за стол в субботу садились всей семьей, читали молитву и выпивали.
Довоенная Польша не была благословенным раем, но жизнь работающего человека была нормальной. Отец работал у дяди, перевозившего мебель и прославившегося тем, что мог один занести рояль на спине на третий этаж. Мой отец работал в его деле на подхвате и был доволен своей участью. За год до его смерти в какое-то очередное воскресенье на традиционном обеде всей семьи я попытался выяснить подробности его детства и его семьи. Пытал я его два часа, он скупо отвечал что-то, но картина не складывалась никак. Во время войны вся его семья сгорела в печах рейха, и он, чтобы не сойти с ума, залил своей кровью костер воспоминаний. Уже в нынешнее время мой старший брат выезжал в Польшу искать следы погибшей семьи отца – никаких следов не нашлось. Прятать концы в воду и жечь людей наши немецкие партнеры умели хорошо. Папа спасся только благодаря моей маме, приехавшей в Польшу после ее раздела друзьями – Сталиным и Гитлером. Белосток попал в советскую зону, мама приехала строить социализм братьям. Мой папа всегда говорил: «Они протянули руку помощи, а потом ею оторвали голову». Он всегда говорил о СССР «они», никогда до самой смерти не признавая себя советским. Антикоммунистическая психология у него была в природе. Он видел больше тех, кто родился и вырос при Советской власти, все понимал, но болтать на эти темы не любил, только дома мог редко прокомментировать текущий вопрос. «Мудаки» – это был его единственный комментарий. Мама была заядлой комсомолкой, выпускницей техникума, спортсменкой. Она уехала в Белосток, где они встретились в 1939 году. Мама была чуть старше отца; я всегда считал ее менее красивой, чем папа. Он был высокий, с очень выразительным лицом, одевался с польским шиком, и его любили женщины до самой смерти. Семья отца не одобряла его связи с коммунисткой, но отец не был послушным сыном и делал все как хотел. В августе 1939 года Гитлер напал на Польшу, и мама с папой бежали в Союз, подальше от немцев, в город Витебск, где и стали жить без росписи, что очень не нравилось моей бабушке. Она боялась за маму: иностранец, не говорящий по-русски, без профессии. Отец приехал с деньгами, которые дала ему мама при последнем прощании. Семья отца осталась в Белостоке – ехать им было некуда: в Америку не пускали, денег на переезд не было. Так и закончили свои дни, улетев в небо через трубы газовых печей. Отец трудно привыкал к советской жизни, не понимал языка, образования нет; пока были деньги, жили они неплохо. Немцы в 1941 году быстро подошли к Витебску, отец, не подверженный идеологической обработке, сказал семье мамы, что надо бежать, через пять дней немцы будут здесь. Мама и бабушка ругали его за пораженческое настроение: враг будет остановлен, победа будет за нами. Он убеждал их, показывал на двор НКВД, где жгли бумаги, говорил, что семьи партийных лидеров с чемоданами уже уехали. Убеждал он их горячо: он знал, что такое немцы, по рассказам родителей, переживших Первую мировую войну. Немцы пришли в Витебск четвертого июля, а третьего, в ночь, отец, дав взятку коменданту вокзала, вывез семью мамы последним поездом. Поезд бомбили под Смоленском. Так мой папа спас семью моей мамы, дал мне возможность появиться на свет, спас моего старшего брата – мать уже была им беременна. Потом они попали в Самару, из Самары переехали в Фергану, где были в эвакуации до конца войны. В армию отца, как иностранца, не брали: власть не верила им, боялась «пятой колонны». Отец знал все тогда о Катыни, где НКВД убило десятки тысяч польских офицеров, а потом отправило в Сибирь польских коммунистов, которые встретили Красную Армию с воодушевлением. Они хотели строить социализм, а поехали в Сибирь умирать в штольнях Магадана и лесах Дальлага. Папа мой где-то работал – то в охране, то в пожарной части. В 1942 году его все-таки призвали в армию, и он поехал на фронт, оставив беременную маму и ее семью в Фергане. При подъезде к фронту эшелон разбомбили, папа был ранен и с тяжелой контузией попал в госпиталь, выжил и приехал в Фергану, где уже родился мой старший брат. Потом его направили в сержантскую школу, где не кормили вообще. Он с товарищем залез в хлебный склад, и за две булки хлеба их посадили на полтора года в тюрьму. Через полгода отправили их в штрафбат и повезли на фронт под конвоем НКВД. Опять бомбили эшелон под Моздоком, опять ранение, госпиталь, и только в 1944 году он попал под Кенигсберг, где в аду боев был ранен в голову и очнулся в госпитале немой, с трясущейся головой и медалью «За отвагу». Про войну он не рассказывал, мемуаров военачальников не читал, ордена и медали не носил и на День Победы иногда ходил ко мне в гости, где мы выпивали за тех, кого нет. Я пытал его, как это было: окоп, атаки, взрывы, – он не отвечал и, если я очень приставал, говорил коротко: «Не еби мозги».
Вернулся он после войны совсем больной, контуженый, заикался. Мама его жалела, устроила директором колхозного рынка, где он начал пить ежедневно. Ему подносили и наливали, взятки он не брал: до смерти боялся милиции и прокуратуры, а подносили стаканчики все подряд. К вечеру он напивался до упаду, часто его даже приносили собутыльники. Мама через полгода приняла меры, забрала его с рынка и устроила в пожарную часть, где было потише, там отец скучал. Вскоре стали открываться артели для инвалидов и кустарей, которые что-то клепали, шили обувь, чинили примусы. Отец стал работать в отделе снабжения артели с милым названием «Возрождение». Много позже это название мешало мне воспринимать искусство Ренессанса. Вместо образов Сикстинской капеллы и дворцов Ватикана всплывали образы инвалидов артели «Возрождение» и засранных кабинетов в халупе, где сидел мой отец. В сейфе у него всегда стояла бутылка водки, лежали луковица и черный хлеб. Это был его обед и ужин. Он пил всегда, отвернувшись от вождей, чтобы не портить аппетит. Он пропадал в поездках, доставая кожу, клей, гвозди, мыло. Ездил с водителем по стране, добывая все это, сидел за столом с другими тружениками по добыче дефицитных материалов.
Работа его была абсолютным творчеством, он был, когда надо, артистичен и обаятелен, но, придя домой, снимал маску и рычал, как зверь, на детей и жену. Его покой был абсолютной величиной, никто не имел права шуметь, мешать спать, ему первому подавали еду. Он никогда не спрашивал, какие оценки у детей, как их здоровье и так далее. Папа прославился тем, что пошел однажды в школу на родительское собрание к нам с братом. Вернулся он довольный и сказал маме, что о нас ничего не говорили плохого. Выяснилось, что он был в другом классе – хорошо, что не в другой школе! Нас он не воспитывал совсем, крутился сутками на работе и по командировкам, в парк с детьми не ходил, иногда порол старшего брата, нас никогда не трогал, но взгляд его приводил нас с братом в трепет. Из газет он читал одно издание – «Физкультурник Белоруссии», где узнавал все, что его интересовало. Читал только детективы, телевизор не смотрел, в театр не ходил, в кино тоже, обожал футбол и ходил на стадион, не пропуская ни одного матча местной команды. Сидел всегда в центральном секторе, в перерыве выпивал. Мнение его очень уважали болельщики, и даже футболисты везде первыми здоровались с ним. Позже на футбол он стал брать нас с братом. Поездка на футбол была для нас крупным событием и приключением. Ехали через весь город, с папой все здоровались, спрашивали прогноз на матч, предполагаемый состав и так далее. На стадионе он садился на свое место, его никогда не занимали. Он болел очень сдержанно, бурно не реагировал, игру понимал, переглядывался со знатоками, в перерыве брал себе водочки и бутерброд, а нам лимонад и пирожные. Однажды он надел новые вельветовые брюки, купленные мамой в Вильнюсе в командировке. Мама всегда одевала его с иголочки, себе ничего не покупала, все – ему: костюмы, рубашки, шляпы. Он очень любил шляпы, они ему шли, он в них был похож на Грегори Пека, звезду Голливуда, и немного на Аль Капоне. В юности он занимался боксом, мог за себя постоять, потом, позже, растерял свой пыл, а перед уходом уже боялся хулиганов и нервничал, когда кто-нибудь в трамвае ругал жидов. Он склонял голову и терпел то, что не мог выносить в молодости. Вельветовые штаны ему нравились, они напоминали ему юность в Польше, где умели и любили фасонить; он был из их числа. Поднимаясь с нами на трибуну, он не заметил кучу говна под ногами, поскользнулся, упал вместе с нами и вляпался в кучу новыми брюками. Домой ехать переодеваться было нереально. Он как мог отмылся в туалете, но пахло от него, как от бочки ассенизатора. Когда мы ехали в переполненном трамвае домой после футбола, возле нас был вакуум. Это была самая комфортная поездка на моей памяти. Приехали домой, мама отмыла нас всех, накормила, положила спать, всю ночь стирала нам вещи. К утру все висело в шкафу, завтрак из трех блюд стоял на столе. Первым был всегда папа, потом дети и в последнюю очередь сама. Когда она спала, я не помню. Не было случая, чтобы, проснувшись, мы застали ее в постели. Даже болея, она никогда не лежала. Папа был красивый мужик и, как я понимаю сегодня, слегка блядовал, но без фанатизма. Мама не следила за ним, не лазила по карманам, не слушала подруг, которые говорили ей про Машку из парикмахерской и Лизку из овощного. Когда он из командировки в Могилев приехал весь в помаде и пьяный, был устроен показательный процесс. Уложив детей спать и накормив отца, она сказала ему, что пусть он уходит, хватит. Он вышел из дома в 11 часов, походил по улице, выпил еще с соседом, вернулся через два часа. Мама его пустила и простила. Он никогда не извинялся и прощения не просил. С нами, с детьми, он разговаривал редко, только в воскресенье на традиционном обеде в четыре часа. Все собирались за тяжелым круглым столом, ели большой обед из шести блюд на белой скатерти, наедались до отвала. Он сидел ровно столько, сколько считал нужным, редко шутил, потом внезапно вставал из-за стола, не прощаясь, уходил спать в другую комнату, и все. Гостей не принимал, в гости к другим ходил редко, друзей приводить в дом у нас было не принято, только дети, а потом внуки, и так до самого ухода. Воскресенье, обед, ущипнуть внуков, поболтать со взрослыми о текущем моменте, выйти из комнаты и к себе в комнату почитать книгу для сна и снова на работу.