Ильма Ракуза - Мера моря. Пассажи памяти
Она: Больше похоже на Ливию, чем на Литву.
Он: Невеста здесь просто утонет.
Она: Ну, тогда ладно. Выпьем за коллективную тоску!
Мы до чего-то досочинялись. Роландас иронично буркнул: космос как осмос! И мы замолчали. Сказано достаточно. В лесу уже лежали тени. В ветвях порхали птицы. Дорога была долгой. Мы пришли к Ниде с холма, завернув на лесное кладбище. По склонам холма щетинились покосившиеся деревянные кресты. Мох и песок здесь были вместе.
Куршские могилы, сказал Роландас.
Я кивнула.
(Роландас – особенный человек. В его заваленном книгами доме в Паланге нашел приют Йосиф Бродский, незадолго до того, как его принудили уехать из страны. Ленинградец Бродский отправился в Литовскую советскую республику, на эти песчаные берега вдалеке от политических баталий и вне времени. Здесь, в 1971 году он написал цикл «Литовский дивертисмент», в котором есть стихотворение «Паланга»:
«Только море способно взглянуть в лицонебу; и путник, сидящий в дюнах,опускает глаза и сосет винцо,как изгнанник-царь без орудий струнных.Дом разграблен. Стада у него – свели.Сына прячет пастух в глубине пещеры.И теперь перед ним – только край земли,и ступать по водам не хватит веры.»)
XXXIII. Странно
Это могло случиться со мной везде: на какой-нибудь улочке в Старом городе Градо или в цюрихском трамвае. Вдруг мелькнул вопрос: а почему меня окружают именно эти люди? Вот этот рыжеволосый мужчина с зелеными как у кота глазами, в непомерно большой шляпе; вот эта сгорбленная пожилая дама, у которой дрожит подбородок, словно ее трясет озноб; вот эти девочки-близняшки, неотличимые ни в одежде, ни в мимике; вот этот пьяный, что размахивает большим пальцем, изогнутым как серп; эта монахиня, что смотрит внутрь себя как в вечность; эта блондинка в блузке с откровенным вырезом; этот красный от крика младенец; эти молчаливые супруги, которые разговаривают только со своей собачкой. К чему эти встречи, эти мимолетные связи, эта краткая общность судьбы?
Спрашиваю себя, удивляясь. К удивлению примешивается и ощущение чуждости, словно я сама и не вполне причастна к ситуации.
Уже на молу в Триесте, на набережной Барколы меня охватывало это чувство. Я бодро вышагивала рядом с матерью, пляжное полотенце в левой руке, пробковый пояс в правой, и с интересом смотрела на американских солдат. Было ли мне страшно? Едва ли. Но я точно смотрела на них. И наблюдала за собой.
Недоверие?
Скорее я понимала жизнь как некую игру, в которой есть свой порядок. Причем в себе я видела не только фигуру, одну из многих, то есть пассивную и подвластную высшей воле, но и воображаемого режиссера. Пассажиров трамвая я давно уже наделила судьбами, как героев романа. Я придавала им одну из возможных форм, оставляя себе свободу интерпретации. Так я вырывала их из рук случая или того, что за него принимала.
Мне было девять и я ездила на одиннадцатом трамвае на занятия по религии, в церковь св. Антония. Четыре остановки, достаточно для наблюдений самого разного толка. Вот воркует молодая парочка, там гримасничает мужчина с остановившимся взглядом. Рядом с ним женщина, с выступающим вперед мясистым подбородком, голова ее с торчащими в разные стороны пучками черных волос раскачивается. Чудаков в одиннадцатом трамвае много; они – из клиники нервных болезней «Бургхёльцли», ездят иногда группами, иногда поодиночке. Не похоже, что «выход в свет» доставляет им большую радость. Они таращатся перед собой, взгляд отсутствующий, испуганный. Я не смею смотреть на них долго. И каждый раз надеюсь, что этого вообще удастся избежать.
Мне было трудно сосредоточиться на библейских историях. Они отступали в монотонном чтении, а в моем сознании в это время вспыхивали, искажаясь, лица сумасшедших. Наваждение оставляло меня лишь в церкви. Из круглой апсиды на меня спокойно смотрел Сын Божий, в окружении апостолов и святых, подняв руку для благословения. Значит, мир в полном порядке. Со всеми сумасшедшими, что разгуливают вокруг.
Только эта тьма! Уроки религии заканчивались в шесть, зимой в это время уже было совсем темно. Дрожа от холода, я стояла на остановке трамвая и хотела домой, только домой, и никаких лиц, никаких историй.
Были и другие замерзшие пассажиры, но они меня не интересовали. Они ехали домой, как и я, головы втянуты в плечи. Они сопели и чихали. И распространяли усталость.
И вот пришла весна, и в Фомино воскресенье у меня первое Причастие. На мне белоснежное платье христовой невесты, в волосах белый венок, а на шее золотая цепочка с крестиком. Всю службу я держала свечку в руке и внимательно следила за тем, чтобы не капнуть воском на свое воздушное платье. Нас было двадцать или больше? Слева девочки, справа мальчики. Викарий все время давал указания и пел монотонным голосом. Мы вторили ему. И вот торжественный момент: священник кладет нам на языки тонкие как бумага облатки. «Тело Христово» безвкусно и быстро растворяется во рту, так что грозное предупреждение «не жевать!» совершенно излишне.
Не знаю, как я должна была себя чувствовать. Произошло что-то священное, но так быстро, что я этого не поняла. Долгие приготовления (включая и исповедь) хоть и настроили меня на должный лад, на предвкушение чего-то светлого и радостного, но само событие как-то странно скомкалось. Едва начавшись, оно уже прошло, как слишком быстро прокрученный фильм.
К осознанию я пришла потом. Дома, в моем теперь уже ненужном платье, с обгоревшей свечкой в руках. Мама фотографировала меня, я улыбалась, но в душе у меня была печаль. Как будто счастье заглянуло ко мне и тут же ушло.
Что это было? Эта близость блаженства и отрезвления, небесного ликования и смертной тоски? Не обманули ли меня мои ожидания? Или рай всегда находится где-то в другом месте?
Я не хотела этого знать. Хотела только надеяться, радоваться, восхищаться, неистово, как неразумное дитя.
В этом смысле я оказалась неисправима.
О первом Причастии напоминали огарок пасхальной свечи и четки, которые я иногда по вечерам пропускала между пальцами. Маленькие бусины поначалу казались холодными, а потом вдруг теплели. Я читала «Радуйся, Мария, благодати полная» один раз, как нас учил викарий, потом второй. Это успокаивало. Молитва – это искупление, говорилось нам на уроках. Искупление чего? Моих грехов.
Я знала Десять заповедей. Я выучила, что такое вина. Но чувства мои знать это не хотели. Участвуя лишь против воли. При слове блуд я испытывала отвращение, но не в те ночи, когда я под одеялом занималась рукоблудием. Пока отец не застал меня однажды вспотевшей, разгоряченной и не погрозил мне пальцем. Я сжалась. И тогда пришел стыд. А потом и чувство вины. Наслаждение стало чем-то запретным. Но и наоборот: к запретному прилепилось что-то от наслаждения. Хорошенькое переплетение. Игра с огнем и угрызениями совести.
Я научилась скрытности. Постигала ее основательно, до непостижимости. Только в темной исповедальне выдавала я крупицы утаенного. Произносила фразы, словно это не я, а кто-то другой, шепотом, перед спасительной решеткой. И читала в конце концов десять раз «Отче наш» и пять раз «Радуйся, Мария». Это было самопознание. Но раскаяние?
Меня успокаивало, что Всемогущий там, наверху, все знал, перед ним мне не нужно было притворяться. И его грозящего пальца я не боялась. Лишь воля его была загадкой.
Что делали эти сумасшедшие в трамвае? Что я делала с сумасшедшими в том трамвае? Почему нам пришлось уезжать из Триеста, от моря? Почему на меня как дикие звери набрасывались мигрени? И почему от щекотки мой клитор напоминал о себе?
XXXIV. Переезд
Папа говорит: Мы не можем тут оставаться. Мы переезжаем.
Куда?
В Цюрихберг. В квартиру, которую мы будем обставлять сами. Значит, прощай, черный книжный шкаф с книгами Линь Ютаня и Достоевского.
А книги, их мы возьмем?
Папа кивает. И все-таки я беру том Линь Ютаня, чтобы потом мне не в чем было себя упрекнуть.
Конфуций знал, что его ученики недовольны были в своем сердце, и позвал он к себе Цзело и спросил его: «Старики сказали: ни тигры, ни носороги не рыщут по пустыне! Ты не веришь, что мое учение ложно? И почему я ко всему этому пришел?». На это Цзело ответил: «Может, ты не так добродетелен и недостаточно велик и поэтому мы бессильны звоевать доверие людей».
Конфуций, читаю я дальше, посоветовался со всеми, и вышел под дождь.
Конфуций пел под дождем, а кто может противостоять волшебной силе человека, который поет под дождем? И пошел он со своими учениками через пустыню, и пришел к концу своих мыслей и не знал, что делать ему дальше, и были они только шайкой бродяг и нищих, «ни тигром, ни носорогом», ни рыбой, ни мясом, ни даже доброй копченой селедкой. И все-таки радовался он и не таил в душе гнева.
Я читаю стоя, долго, чтобы успокоиться. Слишком много мыслей проносится сейчас в моей голове. О том, что близится прощание: с Верни, с Урсели, Майели, Фронели, с фрау Хомбергер, учительницей, с речкой Веренбах и качелями. Не будет теперь никаких индейских палаток, ни ущелий, ни леса Бургхёльцли. А что будет? Новое и манит и пугает одновременно.