Сергей Рафальский - Сборник произведений
Техника, утверждая формальное — политическое — равенство, необычайно обострила неравенство бытовое. В гигантской кухне владетельного герцога феодальных времен жарился порой целый кабан, но браконьерствующий в лесах Его Светлости смерд, совершенно таким же образом и на том же, принципиально, вертеле приготовлял и свою счастливую добычу.
В атомный век для одних остался почти тот же вертел, в то время как другие, щелкая выключателями и реостатами и гудя моторами диковинных приборов, приготовляют пищу без дыма, жара, угара, копоти и чада в ряде почти алхимических процессов. Если несправедливость этого неравенства не огорчает общественную совесть, то не только потому, чо, демократизовавшись, она стала толстокожей: за черной чертой теперь меньшинство, а жизнью правят законы большинства…
Это трудно объяснить упоенным достижениями цивилизации обывателям, но вот именно сытое большинство всего более несправедливо, потому что ни разжалобить его, ни восстать против него невозможно.
«По-с-с-с-ст!» — предостерегающе зашипел, с грохотом подкатываясь к перрону, красно-зеленый состав и выбросил прямо на Александра Петровича и его крамольные мысли тесную толпу оголтелых в торопежке пассажиров.
Начинался Великий Вечерний Разъезд, и народу было очень много. Отрывая собственные полы и беспокоя чужие мозоли, Александр Петрович кое-как втиснулся в переполненный вагон и судорожно уцепился за скользкую — как будто влажную от чьих-то недавних рук — колонку. Следуя капризам водителя и тормозов, он всем корпусом налегал то на мягкую грудь передней, то на твердые (от корсета) бедра задней дамы, и вполне ощущал и ту, и другую, но лицо его не выражало ни затаенного сладострастия, ни холодного равнодушия, ни заинтересованности, ни безразличия… Короче говоря — отражая весь комплекс эмигрантских судеб, физиономия Александра Петровича всего более напоминала морду заезженной водовозной клячи, которая твердо знает, что «в этой жизни ничего уж не поправится» и что полный желоб золотистого овса и душистые утренние луга с мягко похрустывающей на зубах травкой, воспетые всеми без исключения поэтами и романтиками лошадиного мира, — созданы не для нее.
На «Одеоне» Александр Петрович вылез и для рассеяния души решил пройтись среди молодежи по Сен-Мишелю. Когда-то он очень любил Латинский квартал, но с каждым годом обижался на него все больше и больше: молодые люди, а в особенности молодые девицы, катастрофически стали уклоняться от тех образов, которые благоговейно лелеяло его стареющее сердце. Так что, несколько раз мысленно сплюнув при виде растрепанных, в потертых штанах, млекопитающих как будто женского пола — Александр Петрович решительно повернул к Люксембургу.
На крошечной площади Ростана две позеленевших наяды из огромной раковины источали в круглый бассейн такое ничтожное количество воды, как будто получали ее по карточкам. Напротив, за высокой решеткой, деревья зеленели, несмотря на пыль, статуи серели от пыли, дети в пыли культурно забавлялись. На скамейках и на стульях полудремлющие старички развлекались невинным созерцанием перекроенной садовниками природы и перекроенных эпохой людей, а молодые ждали, читали, учились, жевали, скучали и порой — прикрывшись газетой или книгой — следили за соседом или соседкой, с легкой надеждой на совместное кино, со всеми логически истекающими из него последствиями. Ничтожный процент заинтересованных показывал, какой жестокий урон романтическому быту в самой галантной стране мира нанесли равноправие, материализм и всеобщая скука нового времени.
Александр Петрович уважал Люксембургский сад, как предельно разработанный образец «прекрасной эпохи». Однако в последние годы каждый раз невольно спотыкался и отшатывался, как будто ему ткнули под ложечку, возле той, со старым французским вкусом распланированной, лужайки, на которой благодарные современники соорудили памятник студентам — «резистантам»… Две фигуры, отдаленно напоминающие отощавших на галерах запорожцев, с которых безжалостные, но малоопытные турки заживо содрали кожу — пытались выразить героическую жертвенность: одна — стоя во весь рост с растопыренными ногами и полным половым недоразумением, другая — лежа в скрюченном состоянии, с задранными культяпками наскоро отрубленных рук и ног.
И казалось, что оскорбленный этим бронзовым дикообразом весь Люксембургский парк — подобно лесу из «Макбета» — готов сдвинуться с места, чтобы искать по свету уголок, еще свободный от эстетических разбойников, преодолевших даже прославленный французский вкус…
«И что это за хреновина такая! — с отвращением думал Александр Петрович, поспешно удаляясь от памятника. — Почему, когда я прихожу в Лувр, то мне во всех эпохах — у всех народов — одно нравится, а другое не нравится, но и то и другое смотрится одинаково легко и свободно, без того, чтобы проглатывать тошноту или щупать лоб — не сбрендил ли уже? А когда попадаю в Музей Современного Искусства — от всего выворачивает кишки и надо перетерпеть километры их полотен, чтобы наконец попалось нечто, о чем можно подумать: на худой конец смешной узор для ситчика или диванной подушки!
Одно из двух: либо я с ума сошел, но тогда и весь Лувр — архив желтого дома, либо они — но тогда, как объяснить их успех?»
Статуя одной из французских королев, которой Александр Петрович мысленно задал этот роковой вопрос — не приняла в нем должного участия. Красивая женщина смотрела в мировое пространство с декоративной французской улыбкой и, казалось, давала понять Александру Петровичу, что его обращение неуместно: она жила в свое время не для того, чтобы засорять мозги всяким вздором.
«Можно, правда, предположить, — продолжал томиться Александр Петрович, — что я отстал от века… Но почему в 20-ти тысячелетиях — я дома и только в нескольких последних десятилетиях — чужой?»
В азарте эстетических изысканий он незаметно забрел в самую гущу играющих детей, и пестрый мяч пролетел так близко от его личности, что, будь у него очки, безусловно, унес бы их, но даже этот факт не прервал навязчивых размышлений Александра Петровича.
7. Никто, как свой
Между тем оскорбительный монумент уже давно сменился разного рода вполне классическими голыми мужиками и бабами, но Александр Петрович не находил в них обычного удовлетворения: острое безобразие бронзового чудовища придало всему остальному какой-то пресный привкус и — как добродетельная матрона после развязной проститутки — мраморные боги и богини стали казаться Александру Петровичу скучными. Неся в душе недоумение, он вышел из Люксембургского сада к месту, на котором в свое время помещалось кафе, неоднократно видевшее в своих стенах Ленина, не без патриотического подъема (как-никак, а потрясший мир соотечественник, не к ночи будь помянут!) обогнул этот угол и стал подыматься по Монпарнассу и вдруг — носом к носу столкнулся с хорошо знакомой и явно пьяной фигурой. Лицо встречного походило на плохо сработанную русским кустарем античную трагическую маску…
— Геннадий Демьянович! Что с вами?
— Что со мной? — повторил пьяный, слегка покачиваясь, не то икая, не то всхлипывая. — Н-ничего!. Пью… С утра пью… Вот…
Александр Петрович несколько растерялся:
— Да, да, конечно… Я понимаю… Но почему?
Громко всхлипнув и пошатнувшись, Геннадий Демьянович придвинулся вплотную:
— Ушла!
— Кто ушел?!
— Маня… Манечка… Манюся… Сволочь! — вдруг заорал Геннадий Демьянович. — Сволочь! Проститутка!
— Куда ушла? — наскоро вспоминая молодую, из новых эмигранток, жену собеседника и огорчаясь, что попадает в русскую лирику, спросил Александр Петрович.
— Куда ушла? — с невыразимо горькой и ядовитой иронией переспросил Геннадий Демьянович. — К деньгам ушла!. У меня — что ж… Две комнатушки… Когда заказы есть, а когда и нет… А он, брат, мужик богатый: своя фабрика патентованных вешалок!. Квартира… Мебель… И работать не надо!. Работать не надо!. Хоть и твердила, что у них, де, в Советском Союзе что мужик, что баба — все равно, а ушла на дамскую жизнь, сволочь!. Сволочь! — еще раз заорал Геннадий Демьянович, еще раз всхлипнул и — размазав слезы кулаком — сказал вдруг совсем спокойно: — Пойдем пить…
— К сожалению, никак не могу, Геннадий Демьянович, я остался без работы и у меня деловое свидание.
Громыко тупо посмотрел на Александра Петровича, но, очевидно, сообразил все-таки, в чем дело.
— Если не можешь, — проговорил он все так же спокойно, — то хоть посоветуй кого-нибудь! Одному пить, понимаешь, душа больше не принимает…
Александр Петрович вспомнил, что тут же рядом — в Латинском квартале и у себя на дому, фабрикует какие-то специальные линейки для лабораторий капитан Купырин, несмотря на свои шестьдесят лет и неутешный геморрой, большой любитель компанейского выпивона во всякое время и по всякому поводу. Среди знакомых капитан слыл душой общества и остряком, потому что запоминал анекдоты как таблицу умножения, сам любил отпустить словцо и широко прославился в бригаде тем, что известную часть женского тела звал «изюминкой».