Валентина Фролова - Севастопольская девчонка
— А через двадцать лет? — спросила я.
— Ты себе плохо отдаешь отчет, что такое двадцать лет, — улыбнулся он. — Ты живешь уже немало, а двадцати лет еще нет. Откуда нам знать? Может быть, через двадцать лет не только этой квартиры, — от дома камня на камне не останется.
— Это ты о чем? — спросила я.
Он густо покраснел. Он старался справиться, быть спокойнее. Но краска все еще не сходила с лица.
— О будущем, — ответил он. И его бровь даже чуть приподнялась, подчеркнув естественность возражения. Только лицо все еще догорало краской. — О том, что при коммунизме эти наши каменные примитивы никому не будут нужны. Каменные дома — пережитки каменного века. Что ты смотришь на меня? — спросил он меня.
Он уже совсем справился с собой. Смущение не оставило тени на его лице.
Что же я так смотрю?
Человек, которому везет. Человек, который сам везет. На Водной станции — спортсмен, правда, лишь в школе занимавшийся спортом, да и то — чуть. В театре — артист, которому знаком искус творения; но только два раза за жизнь бывший на школьной сцене. Среди передовиков — передовик. Среди коммунистов — коммунист. Человек? Нет. Оболочка без содержания. Как шар: чем надуют, тем и полон. Костя что-то видел и понимал. Отец понимал больше Кости. Я одна ничего не хотела видеть и ничего не хотела понимать…
Абрамов пошел к выходу. Аня опустилась поправить шнурок на туфле. Голова ее пригибалась все ниже, ниже, и вдруг Аня заплакала. Она старалась сдержаться, старалась подавить в себе слезы. Наверное, в ту минуту ей было страшно — не за Губарева страшно. Просто она теперь сама боялась Губарева.
Мне стало не по себе от всего этого. Я вышла из квартиры. Виктор схватил меня за руку.
— Ты не бойся, Женя. Мне ничего не будет, — снизив голос, проговорил он. В глазах его, не слишком спокойных, все-таки в самом деле было спокойствие безнаказанности. Я отвернулась.
— Самое страшное, Виктор, — сказал я, — то, что я действительно не боюсь за тебя. Я уверена, что ты обязательно найдешь способ сделать так, чтобы тебе ничего не было. Но мне от этого не спокойнее.
Он опять покраснел.
— Ты меня не поняла, — сказал он.
Но это была неправда.
— В тот день нам надо было показать новый способ отделки, помнишь? Приезжали отделочники со всех управлений. Они могли увидеть одно из двух: или эту щель, или новую технологию. Мне показалось, что будет лучше для дела, если они увидят то, за чем они приехали к нам.
На Матросском клубе куранты отбили две склянки — десять утра.
Виктор замолчал, прислушиваясь к часам. Он слушал, и было заметно, как он при этом успокаивался.
— А вообще над этой секцией после происшествия
не было смонтировано ни одного блока. Потому что я не собирался этот вопрос решать один. Оставим мы эту стену или мы не оставим — решим вместе с управляющим трестом.
Никто, ни один человек, даже я, не могла бы сказать, что Виктор звонил по телефону и попросил свою мать, которая работала в управлении в производственном отделе, отнести в трест объяснение о трещине в стене и свои расчеты на прочность. Я говорю об его матери потому, что, как потом выяснилось, именно в десять утра она отдала бумаги Виктора управляющему трестом.
Потом, когда к нам на участок приехал управляющий трестом и приехал еще из горкома Осадчий, Виктор объяснял им, что сразу после происшествия он поехал к Туровскому, но наш начальник управления уехал как раз в тот день в командировку; вечером Виктор поехал к управляющему — в тресте уже не было ни души. Вчера он тоже был в тресте, но управляющий был в горкоме. А ни с кем, кроме управляющего, ему, Левитину, не хотелось решать этот вопрос. Поэтому сегодня утром он и передал свою объяснительную записку, так как знал, что с участка уйти будет нельзя.
Не знаю… Но по-моему, Туровский уехал в командировку не за час до того, как узнал о происшествии, а через час после разговора с Виктором. Сбежал, как крыса с корабля, который, правда не тонет. Но на который в любую минуту можно вернуться. Я, мол, ничего не знаю. Но если сможешь выпутаться и сдать дом, старший прораб, — сдавай! В конце концов, если щель обнаружится потом, всегда можно будет сказать: «Подумать только, какие загадки преподносит жизнь! От беды не застрахуешься!»
А мать Левитина… по-моему, мать Левитина все эти три дня ходила в трест, где-нибудь ждала звонка от него по телефону: есть звонок — не отдавай пока бумаги. Нет звонка — отдавай; тянуть опасно!
Во всяком случае, так или иначе, но о расколе в стене в тресте узнали не от кого-то с участка, а из официальной «объяснительной» старшего прораба.
— Двадцать лет прочности — это не прочность для дома, тем более для наружной, несущей стены, — сказал Осадчий. Хмурые брови у него сошлись у переносья. Взгляд поблескивал, как в надвигающуюся грозу мерцают первые, еще пока неяркие молнии. — Если мы будем строить в расчете на двадцать лет прочности, люди откажутся от наших домов.
Ни с кем не попрощавшись, Осадчий пошел к машине.
В обеденный перерыв к нам на участок приехал отец, Бутько и Пряжников, — Костин отец. Они простукивали блок с трещиной и с внутренней, и с наружной стороны, прощупывали щель. Потом Бутько и Михаил Алексеевич смотрели на отца: отец лучше разбирался в возможной прочности материалов.
— Может и двадцать лет выдержать, а может и в этом году завалиться, — поморщился отец. — Здесь все расчеты на «авось», возьмем на «авось» исходную прочность, а потом уже все рассчитаем непогрешимо, по всем законам точных наук.
Бутько взял папиросу из рук отца, затянулся дымом.
Сказал:
— Туровский, наверно, слетит. Вот уверен — слетит, хоть он и хитро смылся в командировку. Напишут ему: «За необеспечение должного качества работ». А я бы записал: «Снят за то, что не имеет должной веры — веры в те слова, которыми только жизнь мусорит». Как с трибуны, так: «Товарищи!.. Качество!.. Мы строим на века!» А как до дела доходит, то — давай дома! Гони дома! Все равно какие, лишь бы до приемной комиссии не завалились.
Пряжников вышел на балкон и смотрел, сколько блоков придется теперь выбивать, чтобы добраться до этого блока в квартире третьего этажа. Четвертый этаж был смонтирован почти до самой крыши, только одного блока не хватало. Но самым-самым трудным будет выбить межэтажную перемычку, всю прожженную намертво схватывающим огнем автогенщиков. Для того, чтобы это смонтировать, нужны были всего день-два. Для того, чтобы это разобрать, надо будет приложить обыкновенными человеческими руками силу большую, чем у подъемного крана, выбить ломами сцепившийся бетон и блок за блоком разобрать все сверху до этого балкона. Этого не сделаешь ни в день, ни в два.
— Здесь на неделю целой бригаде работы с ручками! — сказал Абрамов.
Губарев пожевал губами и отвел хмурый взгляд. Он как будто был таким, как всегда. Но я смотрела и со стороны мне все казалось, что он словно прячется за Аню. А если и не прячется, то с радостью бы все же сделал это.
— Слушайте! — Пряжников расстегнул на груди китель со следами от споротых погонов. — Организую бригаду коммунистического труда. — Сдержанный блеск глаз освещал его сосредоточенное, серьезное лицо. — Но чтобы — без липы! — сказал он. — Чем позже люди вселятся в этот дом, тем дольше нам самим придется ждать своих квартир. Или каждый дом мы сдаем точно в срок, или через десять лет мы так же будем нуждаться в жилье, как нуждаемся сейчас. Весь брак переделываем сами. В свое свободное время. Без зарплаты. А материалы — за счет экономии на других работах. Наш брак — наш счет! Наша потеря времени — сами в свое время и наверстаем!
Аня Брянцева оглянулась на Губарева. Я стояла сзади, и, когда она оглянулась, мне была видна лишь часть ее лица — в краске стыда, с горькой складкой у губ. Она отодвинулась, чтобы не заслонять собою Губарева.
— Возьмите меня! — сказала она. И я почувствовала, как горяча ее просьба.
— И меня, Пряжников! Если согласишься, — сказал Абрамов. Он повел рукой по потемневшему лицу, как бы с силой сдирая с него что-то. — Кажется, сейчас я смогу бросить пить… Живой — живет. И пока живет, надо думать о жизни.
— Да! Да! — согласился Пряжников с той поспешностью, с какой протягивают руку человеку, которого посчастливилось спасти.
— Меня, пожалуйста! — попросила я.
— Подбирай и меня, Пряжников, — проговорил Губарев. У него пересохли и потрескались губы. И даже голос был какой-то треснувший. — Вкалывать-то я могу!
Даже после всего, что произошло, Губарев не мог не набить себе цену. Не знаю, — но вот, честное слово! — он не очень-то каялся в том, что сделал. А если и каялся, то только потому, что все раскрылось.
Пряжникова словно взорвало изнутри.
— Н-ну! Мы тебя не в бригаду коммунистическую. Мы тебя…
— Ну, а куда ты его денешь? Ну, куда? — спросил Бутько. — Вон, говорят, через двадцать лет коммунизм, в основном, будет построен. Двадцать лет — это для меня много, для тебя — много. А для страны? Это, считай, коммунизм — на носу. Ты будешь жив через двадцать лет. Я буду жив через двадцать лет. А Губареву что сделается за двадцать лет? Губарев жив будет вместе со мной и с тобой!