Михаил Холмогоров - Второстепенная суть вещей
Собирая материал для книги о Лорис-Меликове, наткнулся на рассказ печника Зимнего дворца о покушении Соловьева на императора Александра Второго. Переписываю: «Злодей-то целится, целится, а его императорское величество всемилостивейше уклоняются». Так вот, переписывая, пропускаю то единственное слово, ради которого и схватился за рассказ печника: «всемилостивейше»! Хорошо, жена и соавтор сидела рядом.
Прецедент мало утешает, но вот Паустовский тоже отличался небрежностью в цитатах, на что его литературный секретарь и исследователь Лев Левицкий указывал в примечаниях к прижизненному собранию сочинений. Выходит, автор знал о своих оплошностях. Знал, но не исправил.
Почему-то пишущий, видимо в силу неуемного творческого зуда, при переписывании не удерживается от подмен. И отнюдь не улучшения ради: даже если и соврешь лучше, чем у автора, утрачивается частица его личности, отраженная в потерянном слове. Просто наша глупая память подсовывает синонимы, но абсолютных синонимов не бывает: каждый звук вносит свой если не смысловой, то уж точно эмоциональный оттенок.
Не каждый подберезовик назовешь челышком. Челышок — маленький, с дочерна коричневой шляпкой, вот он, кстати, и высунулся у края дороги. А старший его брат уже расправил шляпку во всю ширь, и таким уютным словечком его не укроешь. Полный вроде бы синоним челышку — обабок. Да то-то и оно, что вроде бы. Уже нет укромности, напротив — тут, скорее, не таинство произрастания, а уже результат — вырост на загляденье.
Лес в этом месте обрывается внезапно, и мы с Бароном оказываемся перед широченным — аж голова закружилась — заливным лугом, в июне покрытым лиловато-голубым облаком от обилия колокольчиков. А сейчас только и увидишь, что малиновый луговой василек да бодяк. Это цветы запоздалые, нынче даже цикорий усох, так — вспыхнет один-другой, а какие голубые фонари сияли еще неделю назад!
Ты, Барон, и не знаешь, что опустевший, до бурой желтизны выцветший луг — верный признак твоей грядущей беды: кончается свобода, не гулять тебе до будущей весны по просторам, не переплывать Дёржу, чтобы носиться по другому заливному лугу — между Дёржей и Волгой, и судьба твоя — пятачок газона во дворе, а если не со мной, а с хозяйкой гулять, так вообще на привязи. Ты не хуже меня знаешь, как она боится тебя отпускать, и даже в лесу, когда ты отрываешься на волю, она ежеминутно вскрикивает: «Где собака?». Все ей мерещится, будто злые медведи терзают тебя. Или стая жадных, голодных волков. Или даже зайцев. Помню, ее чуть удар не хватил, когда ты по овсяному полю погнал ушастого марафонца.
Перед нами на той стороне луга — опустевший загон. Последний пастух Боря, растатуированный так, что вся кожа являла собой синий неразборчивый орнамент, спился окончательно, и стадо перевели в Никифоровское: там нынешней зимой председатель колхоза «Сознательный» закодировал от алкоголизма всех мужиков. Удивительно, но попросить помочь в домашних работах все равно некого: протрезвев, наши пейзане утратили стимул для заработка. О, таинственная славянская душа! Луг, некошеный и не объеденный коровами, зарос высокой выцветшей травой, давно не веселящей глаз, зато цепляющейся за ноги и затрудняющей ход.
— Нет, Барон, в Новую мы не пойдем. Там злой, несмотря на опереточное имя, Эдвин, которому ты, правда, дал взбучку, но каково мне вступать из-за тебя в неловкие объяснения с его знаменитым хозяином. Ты не знаешь, кто хозяин Эдвина? Темный, невежественный пес.
Я, правда, не пес, но тоже темный и невежественный и совершенно ничего тебе не могу рассказать об оперетте. Есть два рода искусства, которые мне чужды с детства. Это оперетта и цирк. Я всегда завидовал Куприну, читая его цирковые рассказы: не дано мне постигнуть прелести арены. Больше того, с цирком связано мое первое разочарование. В детском саду в один прекрасный понедельник Гена Антоненко, захлебываясь от восторга, рассказывал о воскресных впечатлениях: цирк ошеломил его. Я стал нудить: «Хочу в цирк!». Хорошо помню: мы сидим за столом, и папа строго говорит Олегу: «Пойдешь с Михаилом в цирк!». Видимо, старшему брату, как и отцу, цирк не по нраву. Подчинился и однажды привел меня на Цветной бульвар. Боже, какая это была скука! Даже клоун, из которого вдруг выбился фонтан воды, не развеселил: видимо, чувства юмора не хватило оценить. И спустя тридцать пять лет, когда привел в цирк свою дочь, тот же эффект, и то же разочарование у Виты. Вероятно, это у нас фамильное.
Так что когда речь заходит о цирке или оперетте, тут я, как мастер из авторемонтного ангара Владимир Иванович. Как-то при нем зашел разговор о змеях, и он сказал: «О змеях ничего не знаю. Вот если бы они были из железа.»
Кстати о змеях. На пятый год жизни в деревне я узнаю, что мы поселились в самом богатом в Средней России ареале гадюк обыкновенных. Каньон — наша гордость, будто с Урала или из северо-западного угла США перенесенный пейзаж — их любимое обиталище. Отсюда они распространяются по всей Руси великой, заползая и на наш участок.
Как-то утром я задумался о притягательной силе смерти, вспомнив, что лет в пятнадцать-семнадцать «юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться» и, пренебрегши советом Козьмы Пруткова погодить, не дождавшись, когда лето воротится, очень многие Шмидты таки застреливаются. В позднем отрочестве покончили с собой несколько моих сверстников. Да и сам я, прочитав на каких-то маминых каплях страшное слово «Venena», однажды глотнул из пузырька. Потом эта влекущая сила ослабевает, но не отпускает до конца даже глубоких стариков. Говорили, что великий детский доктор Сперанский, перешагнув за девяносто пять, выбросился из окна. Я в азарте мысли фразу такую записал: «У смерти глаза удава». Довольный, отправился к сараю в состоянии рассеянной задумчивости, то есть в том, когда перед собой ничего не видишь. И вот, потянувшись открывать дверь, вдруг увидел на пороге черный, блистающий на солнце чешуёй клубочек. Аспид. Тот самый, окаянный. Змея испугалась раньше и юркнула под сарай. Фраза, которой только что гордился, как всегда бывает с красивыми фразами, тотчас же осыпалась, как новогодняя елка к празднику Крещения, явила всю свою пустую пышность и окатила с ног до головы стыдом.
А потом вдруг сообразил, что запросто мог и наступить на змею, и эта дурацкая фраза стала бы последней. Если нет загробной жизни, то не все ли равно, что после тебя останется в черновиках? Мало ли с каким глупостями на устах люди уходят из жизни. А если есть? Ад в моем представлении вовсе не сковородка с жареными душами, а ясность, с которой видишь все свои глупости, пошлости, воплощенные и невоплощенные умыслы, и тут сгораешь от стыда за все. Добрых же дел за тобой так мало, и доброта их столь сомнительна, что несколько охлаждающих капелек только усилят мучение.
А для писателя ад — переселение души в воплощенные произведения. Какой-нибудь Павленко вкушает чахлое свое «Счастье», а мятущийся дух Всеволода Кочетова, освобожденный от штампов, бродит между убогими мыслью и характером братьями Ершовыми и секретарями обкомов, и даже Журбины всем семейством не приносят успокоения. Впрочем, об этом у меня целая повесть, если кто не читал. «Ушелец» называется.
А если все же загробной жизни нет, есть некоторая неловкость перед теми, кто когда-нибудь прочтет. Я не внял завету Пастернака «не надо заводить архива, над рукописями трястись». Потому что довелось перебирать черновые листочки в РГАЛИ. И проследить, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Черновики разные бывают. Это дилетанты полагают, что какой-нибудь рассказ улучшается от варианта к варианту. Вовсе не обязательно: окончательный вариант свидетельствует о состоянии писателя в момент, когда он откинулся от стола и сказал себе: «Хватит!» Мы же по себе знаем: сегодня я совсем не тот, что был, допустим, 26 октября 1979 года. Не глупее и не умнее, а просто другой — меня посещали в тот день другие мысли, другие настроения, и если в тот самый день что-то написал, я 26 октября 1979 года в той записи и остался.
Компьютеров тогда не было, и я не всегда писал сразу на машинке (да и сейчас — тоже). А разгоняюсь мыслью на бумаге, особенно в начальный период, когда перед машинкой стыдно. Но вот — разогнался, мысль полетела, можно садиться за машинку… И ни разу не было такого, чтобы текст из рукописи совпадал с машинописным. Мысль куда-то уходит от задуманного, развивается по каким-то своим, неведомым автору законам, тут уже произведение руководит твоими пальцами, шлепающими по клавиатуре. А спустя время, когда рассказ закончен, перечитываешь черновик и кусаешь локти: вот ведь какая была хорошая фраза, а текст, что полетел стремглав на машинопись, обошелся без нее. И уже не воткнешь, не нарушив естественного хода повествования. Так пусть себе лежит в архиве: как знать, может и дождется своего читателя.
Сколько словесной роскоши залегло в фонде Андрея Белого! Одна параллель шумного въезда Коробочки в город с пролетом Бабы Яги в русских сказках из набросков к «Мастерству Гоголя» чего стоит. И гораздо убедительнее книжного варианта, где Коробочка не без насилия сравнивается со старухой-графиней из «Пиковой дамы». А история Сигизмунда Кржижановского, открытого Вадимом Перельмутером! Вадим прочитал в дневнике Георгия Шенгели об «очередном прозеванном гении России» и стал искать, что ж это за гений такой, о котором и через 35 лет после смерти никто толком и не слыхивал. Недавно в Петербурге вышло собрание сочинений С. Кржижановского аж в 5 томах. Нет, Борис Леонидович, надо, надо заводить архивы. И над рукописями трястись надо.