Лев Ленчик - Свадьба
Я пытался заглянуть ему в глаза, но он воротил рыло, лез целовать мою щеку, пока я, наконец, ни выдвинул вперед локоть, чтобы как-то расцепить его чересчур горячее объятие.
— Ты сегодня косой, проспись, поговорим завтра…
Говоря так, я продолжал освобождаться от него все тем же локтем и, как стало ясно через мгновенье, не рассчитал силу. Он, случилось, оказался как-то оттолкнутым от меня. Шатнулся, сделав шаг назад, чтобы сохранить равновесие — и прощай любовь. Теперь только я увидел его глаза. Злоба и неистовая жажда боя — вот, что было теперь в его глазах.
— А и ты, падло, против православных!
— Витька, заткнись, пойдем в дом, завтра ты сам жалеть будешь…
Куда там! Он уже изловчил кулак таким образом, что вот-вот врубит мне им по роже. Опережая столь неожиданный жест — благо, рука у меня длиннее, — я слегка толкнул его открытой пятерней в грудь. Он не упал, а попятился задом к мостовой и, не справившись с равновесием, присел на корточки, опершись позади себя руками о булыжный настил. Тогда еще наш Успенский переулок был уложен добротным гранитным булыжником.
Помню, что никакой злости я не испытывал. Просто жгла обида, и смотаться первому с поля боя, не тобой затеянного, казалось проявлением трусости. А Витька, между тем, нащупав расслабленное место в древней кладке, уже вытаскивал из-под себя один из булыжников и заносил его надо мной.
Он стоял передо мной с поднятым на двух руках булыжником, откинув для большей устойчивости одну ногу назад, и кричал:
— Братцы! Православных бьют! Что же вы смотрите, братцы!..
Толпа улюлюкала и в подавляющем большинстве была на его стороне. Я мгновенно метнулся к нему и снова раскрытой ладонью толкнул в грудь. На этот раз он полетел от меня далеко, растянувшись на спину, и, видимо, больно ударился. Теперь не стыдно и отступить. Я ушел.
После этого был большущий скандал, весь двор бушевал до самой поздней ночи. Но описывать это я не буду. Скучно. Да к тому же, не нахожу в этом свежего материала. Все знают эти одесские русско-еврейские дворы и переулки. Скажу только, что в дальнейшем мы встречались с ним изредка, но он всегда опускал глаза — может быть, стыдился. У меня тоже не было особой потребности задевать его. Если б он не опускал глаза, мне бы пришлось это делать.
И на сем спасибо.
Я тоже стыдился, но стыдился за него, невольно влазя в его незавидную шкуру. Так всегда стыдишься за бездарных актеров, когда сидишь на бездарном спектакле. Им нипочем, а тебе — стыдно.
И еще, во имя большей объективности добавлю: возмущенный случившимся, наш общий друг, инвалид войны дядя Митя, запретил ему приходить в свой дом, и таким образом мы лишились одного из достойных наших собутыльников по части пропустить по маленькой.
Всё.
Всё, всё, всё. Жара метет не менее свирепо, чем тогда в Одессе.
Если бы жару можно было увидеть или пощупать, как снег, — интересное бы было развлеченьеце. Весь город был бы забит ею по самые небеса. Не ходить, не ездить. Одна сплошная глыба жара.
До свадьбы три дня.
Мы с Гришей сидим в душегубке Кэй-Мартовской автомастерской, ожидаем, пока починят кондиционер в моей старенькой «Волве». Старая ржавая лошаденка, но я ее люблю и вижу даже некоторый шик в езде именно на ней, а не на чем-то более новом. Правда, жалко выбрасывать две сотни долларов на какую-то детальку, ответственную за поддержание холодка, но без холодка сегодня не обойтись. Мне гостей возить надо.
— Как мы там обходились без кондиционеров? — спрашиваю у Гриши чисто риторически, потому что вопросы на тему «там — здесь» всем нам ужасно надоели, ответы на них всем нам ясны, но мы их все-таки то и дело задаем друг другу с рефлективностью людей, страдающих от чесотки.
Там — это в России. Там — это в Одессе.
— Не говори, — отвечает Гриша, и я понимаю, что он имеет в виду.
Он согласен, что там все было плохо, все было не так, как у людей, и что на этом крупном фоне, кондиционер, которого тоже не было, — сущая мелочь. Вот как много он сказал своим коротким ответом. Потом, чуть подумав, он добавил, что если бы там и были кондиционеры, то от них все равно было бы мало пользы, так как они всегда стояли бы поломанными. На это я тоже ответил коротким «не говори», и оно означало то же самое, что и его короткое «не говори».
Не говори — говорили мы, а пока что ничего другого не делали, как только говорили.
— Как ты относишься к тому, что Сашку поп венчать будет? Тебя это не колышет? — спросил я и смутился, поскольку переход от кондиционера к попу был слишком резок.
Со стороны, в том числе и самому Гришке, этот вопрос мог показаться с бухты-барахты, но все эти географические сцепки-зацепки там — здесь, мое вечное ощущение вины перед ним за неполады в нашем общем детстве, случай с Витькой — все это неизбежно привело к мысли о тебе, Тихомирыч, о том, как ты боялся, чтобы я как-нибудь не захотел сделать своим пацанам обрезание. Ну а отсюда, пожалуй, прямая ниточка к поповскому венчанию. Так что вовсе не неожиданным был мой вопрос Я всегда на этих вопросах торчу. Голова от них пухнет — а не выбьешь.
Это вы, мои милые други, обрекли меня на них. Вы меня подвесили за ноги между небом и землей. Вы поделили всех по именам, по кличкам, по классам, по родам, по кровям. Вы! Вы, Лешенька! Вы…
— Как ты относишься к тому, что Сашку поп венчать будет? Тебя это не колышет?
— Не-е, не-е, глупости, о чем ты говоришь! Разве это имеет какое-то значение? А если б и имело какое-то значение — что, ты в этом виноват? Мы в этом виноваты? Мы?..
Чудная, добрая душа у Гришки. Если б я его спросил, считает ли он меня виноватым в том паскудном остракизме, который устраивал ему наш дворик, наш дружный детский коллективчик, он бы ответил то же самое. И был бы, конечно, прав, потому что я, действительно, никогда не предавал его, как бы мы ни ссорились. Даже не разговаривая друг с другом, мы все равно ухитрялись общаться.
Не разговаривать с кем-то было модой в нашем дворе. Причем, все — с одним. Все против одного. Бойкот. И я, разумеется, — в общем стаде, как, впрочем, и сейчас. Потому что все эти мои предсвадебные крики — тоже отголоски стада. Надо обладать особым гением, чтобы выйти из этого чревокопытного круга. Но — увы-ах — только не я.
Не я первый, по крайней мере.
Не помню, как могло случиться, что наш двор был в этот день пуст. Совсем пуст. Ни одной живой души.
Помню только, что была весна, где-то конец мая, потому что мать принесла мне тогда в больницу первый спелый красный помидор — вещь особого шика, поскольку первые помидоры в Одессе всегда были нам не по зубам (дорогими, то есть), и в обычных обстоятельствах ими никого не баловали.
Гришка стоял у себя на балконе, на втором этаже, как раз напротив того парадного, где околачивался я. Оно находилось на первом этаже, так что он поглядывал на меня наискосок — сверху вниз, а я на него наискосок — снизу вверх, но мы не разговаривали. Я выполнял требования бойкота. Он прокаженный. Разговор с ним под строгим запретом. Для нас обоих не разговаривать друг с другом — дело мальчишеской чести, котирующейся, как это ни странно, не ниже дворянской. Не зря у Окуджавы позднее появилась песенка о дворянине с Арбатского двора.
Мы тоже были дворянами. Голоштанными, с вечными цыпками на босых грязных ногах, но — о чести не забывали. Дворяне.
Мы топтались каждый на своем пятачке, зыркая незаметно друг на друга, с каким-то безотчетным желанием сойтись. Но как можно? Тем более, без всякого повода. Парадное, где стоял я, было несколько необычным. Поэтому, чтобы дать тебе более полное представление о том, как и что потом произошло, опишу его чуть подробнее.
Представь себе парадное, к дверям которого без всякого промежуточного простенка примыкает окно, но ни того, ни другого нет. Просто пустой проем дверей и пустой проем смежного с ним окна. Две рамы, поставленные рядом, причем оконная рама имеет подоконник, а дверная — верхнюю перекладину. (Над воображаемой дверью тоже когда-то было продолговатое окошко, но стекла в нем давно повыбиты, так что осталась одна перекладина). Ясно, что мы пацаны, довольно малорослые, чтобы достать до перекладины с порога, взбирались обычно сначала на подоконник, а уже оттуда, придерживаясь за промежуточную вертикальную балку, цеплялись за поперечину этого своеобразного турника, находя, естественно, большое удовольствие в таких подвесных раскачиваниях. Правда, долго раскачиваться не удавалось, так как для наших короткопалых ладошек перекладина была чересчур широкой, и хорошо ухватиться за нее было попросту невозможно.
Повисишь, повисишь бывало, вцепившись едва ли ни одними пальцами, пока под весом тела пальцы ни разожмутся — и спрыгиваешь на землю. Асфальта в то время во дворе еще не было, а был твердый грунт, кое-где усеянный небольшим (размером с детский кулачок) камнем, — вспоминаю это тоже с уверенностью, потому что упал я тогда, ударившись головой об один из таких торчащих из земли камней.