Александр Мелихов - При свете мрака
Ну и слава богу, мне же лучше. Мы уже не укладываемся на кровать – раскатываем тюфячок подальше от звукоусиливающей переборки и после каждого неосторожного движения надолго замираем… Такого не выдержит ни один надзиратель, а мне только того и надо: когда он наконец покидает свой пост, я выхожу из испытания не знающим удержу насильником.
Поэзии в этом негусто, но хотя бы и ординарности тоже. А то, пока в нашем тереме царила сказка, ординарность декораций лишь подчеркивала высоту грез, но зато когда с высотой возникла напряженка – вот тут-то от меня потребовались поистине рыцарские усилия, чтобы скрыть, что мой добрый конь обратился в удушливую “скоростную” электричку, едва ползущую среди ординарнейшей советской равнины, а шпоры я привинчиваю уже на лестничной площадке, предварительно покрыв себя заранее припасенной в полиэтиленовом пакетике пылью дальних дорог.
Зато когда моя повелительница пытается перевести меня из-под неведомой ей самой власти ее же собственной сказки в юрисдикцию практичности, что заведомо невозможно, ибо я не подлежу утилизации, я тут же начинаю поминутно уноситься в область собственных химер – и каждый раз со страхом обнаруживаю, что опять я чего-то недослужил, усердный непокорный слуга: вот я вырвался вперед с сумкой нашего грязного белья для прачечной, и она уже застыла соляным столбом укоризны в ожидании, когда же я наконец соизволю оглянуться; а вот я в блистающем мире нового супермаркета с отрадой, многим незнакомой, теряю представление, где я оказался – в Берлине или Стокгольме – и что за валюту я сейчас извлеку из кармана – марки или кроны, – и вдруг меня обдает холодом: я ведь уже минуты полторы ею не интересуюсь!.. И действительно встречаю ее – не взгляд, он устремлен поверх моей презренной фигуры, – но ледяной лик Снежной королевы: я снова забыл, что у нее в этом магазине скидка, я совершенно не интересуюсь ее делами…
Что хорошо – после таких сцен мне становится легко с нею на нашем половом ложе любви: исчезает страх разочаровать. Хотя соседство ее проходящей монашеский искус дочери действует все же более стабильно.
Но что я буду делать, когда затворница переберется в другой спектакль и нам ничто уже препятствовать не будет?.. Любящая мать по-прежнему собирает для дорогой наследницы сколько-то там тысяч долларов на операцию по удлинению ног. Длинные ноги пришли из другой пьесы, монахине они вроде бы и ни к чему, но какие новые соблазны они с собою принесут, куда она на них зашагает, – единому господу ведомо…
Боже, что меня занимает!.. В моей жизни не осталось ничего не то что великого – хотя бы просто крупного!.. Да и было ли оно хоть когда-нибудь?
И тут-то наконец на едва мерцающих заплаканных обоях проступает неотвратимая тень, и я привычно каменею. Да, это действительно большое дело – потерять исступленно любимого сына. Как это случилось, рассказать не могу, во второй раз мне этого не выдержать.
Разве что окутать какими-нибудь поэтическими иносказательностями, которые для того и сочиняются, чтобы скрыть чудовищную наготу бесхитростной реальности. Ну, хотя бы так: ему от рождения были тесны всякие узы, и он с первых же мгновений стремился откуда-то вырваться – сначала из колыбели, потом из дома, а однажды он попытался с разбегу прорвать границы мироздания и расшибся насмерть.
И с тех пор его тень повсюду проступает на обоях или штукатурке, сколько бы жилищ мы ни переменили. Впрочем, я вовсе не желаю, чтобы эта тень исчезла, я ищу лишь передышки, но если в течение нескольких дней она не появляется, я начинаю впадать в панический ужас.
Но сегодня до этого не дошло – она здесь. И это переполняет меня болью и мужеством. Теперь про меня уже никто не скажет, что я никто.
Потерять сына – это красиво. А значит, мне по плечу. Если бы он был жив, я был бы никем, а теперь я некто. Значительное лицо.
Боже правый, о какой же чепухе я когда-то грезил!.. О странствиях, приключениях, покоренных сердцах… И все сбылось в тройном размере. Я охотился на тигров и прыгал с парашютом, бродил по ледникам и барханам, валил лес и мыл золото, ходил Севморпутем и Каспием, бражничал и повесничал, стяжал любовь женщин и уважение мужчин – и какой же золой, какой пеной все это обернулось в соседстве со смертью! Ибо смерть – единственная по-настоящему огромная вещь, с которой нам приходится иметь дело. А потому и значительным в конечном счете нам может представляться лишь то, что ее приближает либо ей противостоит. В мечте, поскольку на деле противостоять ей не может ничто. Именно поэтому мы до скончания веков и обречены боготворить лишь убийц да сказочников.
И надежнее всего от ужаса перед Костлявой защищает боль: когда становится невыносимо больно, начинаешь забывать о Ней. А то и звать
Ее, ибо утрачиваешь понимание, что Она такое.
Почему же тогда другим по-настоящему крупным событием моей жизни я чем дальше, тем непреложнее ощущаю ту мерцающую, подобно моим обоям, невесть откуда залетевшую в наш леспромхоз киноленту?..
Наверно, это был какой-то /журнал,/ посвященный преступлениям
Гитлеризма (фантом-двойник, ответственный за наши преступления, носил имя Сталинизм), но мне, как всякому романтичному советскому мальчишке, система защитных химер не позволяла хоть отчасти разглядеть чудовищность того, что сквозь серенькое мерцание мелькало у нас перед глазами. Виселицы? Всех не перевешаете! Пленные? Нас не сломить! Убитые? Мы отомстим! Мы не забудем!! И победим!!!
Но вот вспыхнул, если так можно сказать о мерцающей смеси черного с серым, и через пару-тройку мгновений исчез какой-то медленный поток каких-то диковинных фигур…
Это были обносившиеся сребробородые старики в длинных пиджаках и высоких картузах, влачившиеся под конвоем неведомо где неведомо куда, и папа, наклонившись ко мне, вдруг прошептал с настораживающей серьезностью: “Запомни, вот таким был твой дедушка”. Я даже как-то замер: если бы папа указал мне на чернокожего дикаря в травяной юбочке, кажется, и это меньше ошарашило бы меня – про дикарей я все-таки что-то знал. Но вот уже целые годы эти-то старики в лапсердаках и овладевают все более и более неуклонно господствующими высотами в мире моих химер, и боль, которую они с собой несут, становится все более и более неотступной.
Может быть, именно неотступность этой боли и дает мне понять, что они-то и есть то по-настоящему большое дело, которому я причастен.
Хотя я и сам не понимаю, что в данном случае означает это слово -
/большое/. Ужасное? Но этим нас не удивишь. Так что же тогда такое особенное из той мимолетной картинки оставило во мне свое навеки воспалившееся жало? Ведь кто из нас не видел хотя бы и слипшихся груд высосанных голых трупов, сталкиваемых бульдозером в санитарную яму забвения? Но это были уже не люди, здесь можно было только содрогаться, но не сострадать. Я видел и глаза людей перед казнью, но в них был страх, затравленность, а следовательно, жизнь – подавленный протест, скрытая борьба… И только в глазах этих померцавших, чтобы тут же погаснуть, стариков я не увидел ни страха, ни гнева, ни горечи – одну лишь покорность: они всегда этого ждали и вот наконец дождались. Они были из тех, кто никогда не победит, за кого никто не отомстит, кого и воспевать некому, да и не за что. И они сами знали это лучше всех.
И были правы – я постарался побыстрее стереть их из памяти: я хотел состоять в родстве с героями, а не с какими-то заросшими седым мохом бесполезными ископаемыми. Вот это-то мое предательство и нарывает во мне все мучительнее и мучительнее, и с каждым годом во мне все крепнет и крепнет опасная иллюзия, будто преследуют они меня не зря, что я вновь почувствую себя /кем-то/ лишь тогда, когда верну им какой-то невыплаченный долг.
Какой? Как и кому я могу его вернуть?.. Нет ответа. Но они все бредут и бредут мимо, даже не задерживаясь на мне покорным взглядом, потому что и у меня им не на что рассчитывать.
Но что, что я могу для них сделать?!. Хотя бы даже в царстве химер – в том единственном мире, где мы чего-то стоим?.. Чего они ждут от меня – те, кто и при жизни ни от кого ничего не ждал?..
Я ведь не первый предатель в нашем роду. Мой рыцарственный папа, когда советская власть вознамерилась окончательно пустить ко дну потрепанное частнособственническое суденышко их портняжного семейства, в последнюю ночь получил от своего отца, того самого моего дедушки, единственный спасательный круг и был отправлен в люди по воле волн. Под видом деловой поездки. Как самый идейный и одаренный. И все всё понимали, и он тоже понимал, что все всё понимают. И все-таки принял этот дар, потому что речь шла не о его жизни, а о чем-то гораздо большем – о ее смысле, о ее красоте.
И ради этой химеры он пожертвовал честью. Чтобы до конца своих дней пытаться искупить то, что невозможно исправить, – некрасивость.
Что же до пользы, то ничем помочь им он все равно не мог, в его власти было лишь красиво погибнуть. А так он попал в наши таежные края только лет через восемь после того, как где-то здесь же канули без следа его отец, мать, два брата и сестра. Так что, можно сказать, советская власть отправила его к могилам предков.