Эмине Эздамар - Мост через бухту Золотой Рог
— Куколка моя сахарная, — обрадовалась та, — как у тебя дела? Мне так тебя не хватает!
— Не хочу я здесь оставаться. Йорги уехал. Кошку увез.
— И ты уезжай! Ты в Париже была? Поезжай в Париж! У меня там есть друг. Записывай адрес. А потом поступишь в актерскую школу. И я приеду, чтобы увидеть тебя на сцене. Ты моя Кассандра. Ясу педакиму ясу.[19]
ВНЕЗАПНЫЙ ДОЖДЬ ОБДАЛ НАС МИРИАДАМИ СВЕТЯЩИХСЯ ИГЛ
Я купила себе авиабилет от Берлина до Ганновера, из Ганновера до Парижа ехала поездом. Подсаживавшимся по пути пассажирам я указывала, какие купе еще свободны. По инерции я все еще продолжала работать переводчицей на «Сименсе» — принимала новоприбывших, распределяла по комнатам. Заходившим в вагон мужчинам я бодро сообщала: «Садитесь на свободные места, я заброшу наверх ваши чемоданы».
Если на улице шел дождь, я переводила: «Идет дождь. Дождь кончился». Или: «Подъезжаем к Льежу». Когда по вагону шел официант с тележкой, предлагая пассажирам кофе, я бежала впереди тележки и всем сообщала: «Сейчас вам предложат кофе». Когда захлопывалась крышка пепельницы, я, словно механическая кукла, произносила: «Крышка пепельницы захлопнулась». Спрашивала проводника, сколько часов осталось до Парижа. Потом шла по вагону и всем объявляла: «До Парижа три часа».
В Париже мне нужно было добраться на метро до станции «Сите университер», но я сразу же заблудилась и вынуждена была искать на французских улицах хоть кого-то, говорящего по-немецки.
Заслышав немецкую речь, я кидалась спрашивать дорогу. Наконец какой-то милосердный немец довез меня на метро до нужной станции. В метро была давка, наши лица почти соприкасались. Никогда еще я не была с немцем настолько близка. Он спросил меня:
— Can you speak English?
— No, I can not, little bit. I can say only: «The maid washed the dishes» and «Сап I put my head on your shoulder».[20]
Израсходовав таким образом весь свой запас английского, я спросила, с какой стати он, немец, говорит со мной по-английски.
— Здесь, в Париже, я стыжусь немецкого языка, — ответил он мне. — Это язык Геббельса и Гитлера.
— Лично я люблю Кафку, — возразила я.
Пока мы ехали в метро, я успела подметить, что этот немецкий молодой человек, говоря по-французски, тоже все время извиняется, как когда-то я по-немецки: «Пардон, мадам, пардон, месье». С множеством «пардон, мадам, пардон, месье» мы кое-как разыскали в университетском «сите» (городке) греческий студенческий «мезон» (дом), где обитал друг Гутсио. Дело было уже к ночи. Консьерж сказал молодому человеку, что мне придется подождать, он пойдет искать друга Гутсио, в доме сегодня большой праздник, все танцуют. Мой немецкий провожатый сказал «гуд бай» и был таков. Едва живая от усталости, я села. Консьерж вернулся, друга Гутсио он не нашел, тот уехал в Марсель. Вместо него пришел другой греческий юноша и сообщил мне по — английски:
— Не went to Marseille, conference contra Military unta greek.[21]
Жена консьержа пригласила меня в привратницкую, где я прилегла на кушетку и тут же заснула. Наутро консьерж отвел меня к другому «мезону», где жили турецкие студенты. Я постучала в дверь, которую тут же открыл турецкий студент, еще в пижаме. Надев прямо поверх пижамы брюки, он налил в простой стакан чаю и предложил мне. Я села на стул возле его письменного стола и честно рассказала, что приехала из Берлина, мадам Гутсио дала мне адрес своего греческого друга, но тот уехал в Марсель на политическую конференцию против греческой военной диктатуры. Турецкий студент сказал мне:
— Мы о вас позаботимся, фройляйн, — положил две ложки сахарного песку в мой стакан, долго, пока тот окончательно не разойдется, размешивал сахар ложечкой, при этом неотрывно глядя мне в глаза, словно силясь вычитать там нечто очень важное. Потом сказал: — Подождите здесь, — и ушел.
Стул, на который он меня усадил, при ближайшем рассмотрении оказался жестким креслом с очень низкими ножками и неудобными, высокими подлокотниками. Положив руки на эти подлокотники, я сразу почувствовала себя как в инвалидной коляске. В комнате тикали часы, под окнами то по двое, то по одному проходили студенты. Я видела только их головы, и почему-то все они были почти на одно лицо. Здесь и комнаты, наверно, у всех на одно лицо, в каждой тикают на стене часы, и на всех окнах одинаковые занавески, во всех одинаковые столы и такие же кресла, в которых сидишь, как в инвалидной коляске. Эта комната чем-то напоминала мне больничную палату, правда, больному, который здесь, наверно, уже года два лечился, разрешалось самого себя обстирывать. Этот студент замочил свои трусы, носки и рубашку в одном тазу, где они теперь, тесно сплетясь друг с дружкой, отмокали в желтоватой воде. Паркетный пол недавно натерли, мои туфли на резиновой подошве слегка прилипали при ходьбе к свежей мастике. Наконец хозяин комнаты вернулся в сопровождении еще двоих студентов-турок. Все подали мне руку и уселись рядком на кровать. И, не произнося ни слова, стали ждать. Только кровать под ними изредка поскрипывала. Мое кресло тоже поскрипывало. Я наклонилась к своей дорожной сумке и увидела на навощенном полу тени всех троих. Мне вдруг почудилось, что тени, сдвинув головы, о чем-то перешептываются. Я в испуге выпрямилась, но оказалось, я ошиблась: они сидели по-прежнему, каждый сам по себе, с сонными физиономиями. Молния на моей сумке была наполовину расстегнута, я застегнула ее до конца, намереваясь встать. В этот миг в комнату вошел мужчина в очках. Он улыбнулся, сел за письменный стол на нормальный стул и теперь смотрел на меня сверху вниз. Вдобавок он включил настольную лампу. День был солнечный, но лампу он зачем-то все равно включил.
— Сейчас без четверти одиннадцать, — произнес он, нажимая большим пальцем левой руки на колпачок своей шариковой ручки.
Я смотрела на эту ручку, удивляясь про себя, до чего сноровисто и бесшумно он ею манипулирует. Он спросил меня, как поживают турецкие студенты в Берлине, каков там климат.
— Дождь, — ответила я, но оказалось, он имеет в виду политический климат, а конкретно — много ли среди студентов коммунистов.
Я ответила «много», тогда он попросил назвать фамилии и опять ловко щелкнул колпачком шариковой ручки. Однако я его разочаровала:
— У меня плохая память на фамилии, — ответила я.
Он что-то себе записал. Потом в комнату вошел еще один турок, пожилой и упитанный. Он тоже присел к столу, выключил настольную лампу, угостил меня сигаретой, протянул открытки с видами Елисейских Полей и Эйфелевой башни, рассказал, когда и как возникли в Париже эти достопримечательности. Показывая открытку с Эйфелевой башней, он так пыхтел, будто только что сам пешком на нее взобрался, а потом как бы между делом опять спросил, кого я знаю из турецких коммунистов в Берлине. В это время все пили чай, и когда плотный пожилой турок спросил меня про коммунистов, все так и застыли с чашками у ртов. Но я и этому пожилому сказала то же самое, что очкарику: не запоминаю я фамилий. Тот немного подумал, потом собрал со стола открытки, перетасовал. словно колоду карт, и сунул обратно в бумажник. Остальные при этом поставили свои чашки, которые до этого так и держали у ртов, на блюдечки и, как по команде, поднялись. А пожилой турок отвел меня в отель, где, по его словам, среди постояльцев есть и турецкие студенты.
Среди ночи раздался стук в дверь, ко мне в номер вошел турецкий красавец мужчина и сразу уселся на кровать — комнатка была очень тесная. Он сказал:
— Мы оба турки, оба так далеко от дома, надо друг друга утешить.
Я понятия не имела, с какой стати турки в Париже должны утешать друг друга, расхохоталась и с головой укрылась одеялом. Он стал целовать меня через одеяло и тоже спрашивать, много ли в Берлине среди турок коммунистов и как их зовут, на что я сказала:
— Я сама коммунистка.
Тут вдруг он оказался со мной под одеялом, голый и очень горячий. Мне понравилось, что у него такое пылкое тело. Я сказала:
— Учти, я еще с бриллиантом.
Он не понял.
— Я еще девственница, — объяснила я. — Но очень хочу от этого избавиться.
Кровать в парижском отеле оказалась узенькая и с ямой посередке. Турецкий студент, у которого было такое пылкое тело, очень хотел избавить меня от моего бриллианта, но при этом, даже целуя меня в губы или в грудь, он постоянно смотрел на себя как бы со стороны. Мышцами играл, грудь выпячивал, ну прямо как скульптура на постаменте, и вообще всячески собой любовался. Вслед за ним и я тоже стала им любоваться и, видимо, настолько этим процессом увлеклась, что бриллиант опять остался при мне. Под утро, уходя от меня, он обиженно сказал:
— Ты даже не понимаешь, какую возможность упустила, уж я бы сделал из тебя женщину; чтоб ты знала, в столице, в Анкаре, я был возлюбленным знаменитой оперной примадонны.