Марина Палей - Месторождение ветра
Евгешин день рождения приходился на православное Рождество. К этому времени, как она говорила, «день прибавлялся на воробьиный скок». Но ей и скока хватало, чтоб учинить Великое Зимнее Наступление на сор и грязь, хоть я не знаю, где она у себя в комнате их отыскивала.
В запале Евгеша чистила даже мой черный, как пиратская метка, чайник и, на волне великодушия, могла поставить рядом с ним полпачки индийского чая.
Аннушка не одобряла яростный Евгешин размах, в результате которого Евгешина комната приближалась по условиям к операционной. Аннушка не могла конкурировать с Евгешей и знала, что та после этой грандиозной уборки, конечно, будет ее еще жарче, к слову и не к слову, распекать и воспитывать. И действительно: стоило Аннушке, как обычно, в драной ночной рубашке отправиться из кухни восвояси (чтобы телом воссоединить два сосуда), как Евгешу тут же прорывало: не дай Бог, страстно шептала она, дожить до таких лет, чтобы так опуститься! чтобы так за собой не следить! Перспектива выжить из ума ее волновала гораздо меньше. И то сказать: на что нам абстрактный ум — раковая опухоль на теле простых и ясных чувств. Но так уж выпасть из разума, чтоб штаны на себе не сменить, — ну уж, милые кровиночки…
Кроме того, Аннушку смущала и та, военно-морского образца, чистота, кою Евгеша заодно наводила («чтоб от гостей не было совестно») на палубе нашей кухоньки, в мелких отсеках общего пользования и закоулках коридора. Аннушка знала, что и эту планку ей не осилить, и опять чувствовала стыдную свою вину. И потому (и еще потому, конечно, что хотела прижаться к моему боку) она говорила мне втихаря: «Ну чего это пол слегозить! У меня вот мама аккуратная была женщина, череднáя: пол, бывало, натрет песком, а он и щеклатится… А наш пол сроду светлым не будет, он же дубовый, его не отмоешь…»
Ах, но все эти зимние картинки — ничто в сравнении с одним перышком, с белым куриным перышком… Я вижу его в руках Евгеши, когда вхожу рождественским утром в кухню. Здесь так хорошо, так ласково обволакивает тепло, что хочется жмуриться и мурлыкать. В окне, над голубым бархатом джунглей, завис красноватый желток солнца, — и почти такой же плавает перед Евгешей в блюдце. Аннушка ради такого дела сидит в новых серых валенках на босу ногу. Ее ночная рубашка держится на розовых бретельках. А не холодно, наоборот: дыхание домашнего теста, его ласковый, с кислинкой аромат, растворенный в жарком, густом над плитой воздухе, размаривает — размягчает — раздабривает, и тянет смежить веки да глядеть бесконечно свой детский мимолетный сон. Коммунальная кухня притворяется: это стряпня в Доме моего детства, и не Евгеша колдует куриным пером, а моя бабушка обмакивает его во взбитое яйцо, чтобы смазать для пущей румяности корочку нацеленного в духовку пирога. Моя жизнь видится мне пустынной, нарочной, придуманной, и я знаю, что живого, настоящего и было в ней только вот это белое перо в руках моей бабушки…
«Ох, совсем нечего на стол поставить! Опозорюсь я!» — опускает меня на землю грешную отчаянный, а впрочем, дежурный для таких случаев возглас Евгеши. «Ничего, не мало у вас всего, Евгения Августовна, слава Богу», — откликается атеистическая Аннушка. «Бог — не Микишка, у него своя книжка», — нравоучительно заключает Евгеша, намекая, что могут произойти еще всякие казусы. Но казусы не происходят. Евгения обряжается в новое ситцевое платье собственного пошива и надевает парик, придающий ее честному лицу развратное выражение; иногда она размахивается до «химии», превращающей ее в негатив с негра.
Не преуспевшая в дипломатии, руководимая исключительно своим неиссякаемым здравомыслием, она всегда четко разделяла поток гостей по принципу тканевой несовместимости, так что день рождения протекал перманентно примерно неделю, и на протяжении всех этих дней пирогов с капустой, говяжьего студня и селедки «под шубой» хватало всем. Кроме того, на столе царствовали дары огорода-сада и леса; нам с Аннушкой перепадало обязательно (яства ждали на наших столах, в блюдечках, накрытых чистыми салфетками), и Аннушка, конечно, яростно сопротивлялась; исхитрившись, она все же возвращала противнику половину продовольствия и только потом капитулировала, заявляя, что отправит это детям в деревню («Да не чудите же вы бесплатно, Анна Ивановна!»).
Мой день рождения проходил под знаком демократических бутербродиков, проколотых разноцветными прибалтийскими шпажками, и Евгеша, не опознав современных примет родной ей культуры, такой нерусский стол очень не одобряла.
Аннушка, дабы погреть свой бок о Евгешу, на другой день, случалось, говорила, что «у Ирины всю ночь громостáли», а мне (без Евгеши) рассказывала историю, дающую понять ее уважение к «громоставшим»:
— Вчера у тебя гости были, а мне надо было в тавалет, да, думаю, как гýкну, так и не выйти со срама. Жалась, жалась в комнате, вроде помягчело…
Мы с Евгешей всегда делали друг другу подарки, но вот тут-то она, единственный раз в году (в отличие от меня, единственный раз в году помнящей: Рождество…), о моей дате забывала напрочь и с ужасом спохватывалась только при виде моих знаменательных на кухне приготовлений. Тогда она поспешно отправлялась в магазин и покупала цветы и что-нибудь сладкое. Я находила эти предварительные дары на кухонном столе, дополненные открыткой, изображавшей благонравного зайчика с воздушным шариком, щенка с голубым бантом или что-нибудь в этом роде, на которой она писала (у нее был безобразный почерк — то есть единственно тот, который мог мне понравиться; он намекал на неприлизанность натуры, словно посреди царства всеобщего арифметического порядка, в самых тайных уголках Евгешиной души, схоронилась какая-то Глокая Куздра, расхлябанная раскаряка с нечесаной шерстью): поздравляю… желаю… и подписывалась — пунктуацию сохраняю — «Евгения Августовна или как вы все называете Евгеша». (Под «вы все» разумелась моя семья, жившая отдельно.) Через несколько дней она протягивала мне новорожденные, собственного изготовления, варежки или носки.
Финальным аккордом зимы можно считать февральское окно, насморочные сосульки за ним, Аннушку, сидящую в ночной рубашке на низком подоконнике, и ее реплику:
— Вот проголосуем, справим государственные дела, а там и весну ждать будем.
Весну я ощущала как разреженный дырявый воздух. Что-то выпадало из него — а скорее, кто-то — конечно, Евгеша, которая дни-деньские проводила в беготне по магазинам, обстоятельно собираясь на дачу.
Если б я была не я, а другая, лучшая, или, например, родилась я Петром Ильичом — так, чтобы времена года естественно и беспечально перетекали друг в друга под сухими беглыми пальцами, — чтó мне тогда эти сомнительного свойства словá!
Но нет, не выпало мне такое счастье, и придется словами, то есть весьма приблизительно, обрисовывать, как Евгеша притаскивает из магазина то ведро, то лейку, то садовые грабли, то малярную кисть и как Аннушка, по-детски дотрагиваясь — и отдергивая руку, всякий раз спрашивает: «А это для чего, Евгения Августовна? А это? Где брали?..»
Если есть у Евгеши время (пока кипят в кастрюльке анатомические непристойные сардельки), она, конечно, изложит — с множеством косноязычных подробностей, с точным названием цен и адресов, а нет времени — ответит резко и — щелк — своя дверь, щелк — входная, — унесется опять в магазин.
А между тем в природе происходят гон, брачные игры и бурление соков, так что, видно, чувствуя это, Аннушка заводит со мной разговоры на матримониальные темы.
— Что, Таня теперь замужем, так ей, наверное, криво, — не так свободно, как в девушках?.. — вспоминает она мою родственницу, отбывающую брачную повинность почитай лет уж десять. — А вот у нас в деревне… — заводит Аннушка. А вот у них в деревне одна тоже вышла замуж, а он пил, а у нее от него трое детей. Ну, она терпела, детям отец нужен, а подогнала как детей (подрастила то есть до разумного состояния), — и посадила мужика. Ну и гулящая такая бабенка стала. Ее свои, деревенские, спросят: чего это ты дверь на ночь не замыкаешь? А она: миленький придет, мне шеколадку под дверь подтиснет!
Евгеша по весне платила дань своему семейному прошлому. В приподнятом настроении, она загодя обзванивала подруг, потом ставила в ведро банку с серебряной краской, втыкала кисть, упаковывала рассаду и отправлялась на кладбище. «Старые девы» (как Евгеша называла себя и вдовых подруг) наводили порядок на могилах мужей и других родичей, а потом, обмякшие и растроганные, выпивали по чуть-чуть красненького, еще больше обмякали и закусывали всякими разностями.
Аннушке не к кому было прийти на могилу, и на ее кухонном столе («У меня желудок притупился, сношенный») подолгу торчал из алюминиевой миски синий ком гречневой каши.
И наконец наступает лето.