Пол Теру - Моя другая жизнь
Он не спросил почему. И от этого мне стало стыдно еще больше.
— Потому что это настоящий мир, — пояснил я.
— Верно. — Он улыбнулся. — Здесь есть всё.
Он не шутил. Это действительно был цельный, вполне законченный мир, возможно единственно реальный, а я покидал его ради немощного и хлипкого мира метафор, где слово «прокаженный» означает что-то совсем другое.
— Может, что-нибудь о нас напишете, — сказал он.
— Не умею я писать, — ответил я, вспомнив, как закопал книги и тетради, пытаясь очиститься от этой скверны. — Дело трудное.
— Papier is geduldig. — Прежде отец де Восс никогда не говорил со мной по-голландски. Теперь он улыбнулся, точно раскрыл большую тайну. И перевел: — Бумага все стерпит.
При слове «бумага» мне представились чистые листы: мы в школе получали их пачками из министерства, и на них-то я и пытался писать стихи. Только слепящая белизна бумаги всегда делала меня беспомощным и тупым.
На вокзале, провожая меня в семь утра, отец де Восс сказал:
— Вы уж нас не забывайте.
Сказал, наверно, из вежливости, но я твердо знал, что не забуду. А потом он коснулся моего локтя, и всю мою руку, до плеча, пронзило словно током.
Наконец к полустанку Нтакатака подкатил поезд, начался шум, суета погрузки, женщины лезли с корзинами, мужчины — с цыплятами в клетках. Поезд, недавно покинувший конечную станцию, недолго оставался чистым: уже через четыре перегона все проходы были заплеваны арахисовой скорлупой, жеваным сахарным тростником и апельсиновыми корками. И вагоны, увечные и неуютные, казались куда более обшарпанными, чем полтора месяца назад, словно постарели сразу на целый век.
Я опять сел во второй класс и, не успели мы отъехать от полустанка, принялся составлять мысленный перечень всего, что мне довелось увидеть в Мойо. Хотел было что-то записать, но потом снова почувствовал, что вряд ли когда-нибудь еще возьмусь за перо. Мне не суждено написать ни о Мойо, ни о чем ином.
Полноте, писатель ли я вообще? Писатель обязан примечать, и — не вмешиваться, оставаться только свидетелем. А я дал волю страстям. Но неужели следовало держаться в тени и хладнокровно наблюдать? Не слишком ли строго я себя осудил? Этого я тогда не знал. Как не знал, что смогу вернуться к этим воспоминаниям, лишь пройдя огромный путь во времени и пространстве. А тогда мне просто было грустно, потому что я не знал, как жить дальше.
Перелески, пожелтелые листья, великанья трава, пыль, мазанные глиной хижины, неизменная саванна — все малые части единого пейзажа, казалось, поворачивались ко мне спиной на пути из Мойо.
Я знал, что буду тосковать, и тяжкое чувство усугублялось оттого, что там, в Мойо, тоску эту никто не понимал и никто не желал находиться в каком-то ином месте. Своего рода рай…
Чтобы утешиться, я стал высматривать девушку, хотя бы отдаленно напоминавшую Амину. Искал среди пассажиров, среди людей у дороги. Похожих не было. И от этого я разом и обрадовался и погрустнел.
Деревня прокаженных тоже ничем не походила на лепившиеся к железной дороге деревушки. В Мойо была незыблемость, непоколебимость, упорядоченность — и никакой драмы. Там не таилось темной угрозы. Мойо противоречило всем моим представлениям об Африке. Да — змеи, да — насекомые, да — болезни, но болезни излечимые. Приняв это за данность, человек легко отказывался от любых притязаний.
Прокаженные, священники, монахини — все эти люди были счастливее всех, кого я знал прежде. Они нашли то, что искали. Повезло. Жаль, я не вписался — по собственной глупости оказался изгоем. И теперь, покинув это место, обречен скитаться всю жизнь в поисках точно такого же. И всю жизнь буду мысленно возвращаться в Мойо.
Мне вдруг вспомнилось, как говорили в лепрозории: такой страшной болезни никогда больше не будет, не будет ни чумы, ни чахотки — ничего, во всяком случае, в этой части Африки, худо-бедно очищенной от скверны… Ни чумы, ни чахотки, ни лепры; даже слова эти будут казаться архаизмами, когда от проказы не останется и следа.
Но мне было как-то не по себе, я снова чувствовал, что наг и беззащитен, потому что уезжал: от знания — в никуда.
III Уроки поэзии
1
Я не понимал толком того, что читал, и даже не начал писать по-настоящему, пока не женился и не обзавелся детьми.
Все произошло с необычайной быстротой. Попав в Африку, я влюбился в англичанку Алисон Масгрейв Касл, и меньше чем через три года у нас уже была семья из четырех человек. За короткий срок жизнь моя резко переменилась, но все эти события — любовь, женитьбу, рождение сыновей, появление моральных обязательств — я с самого начала воспринимал как неизбежные. Романтика взрослого существования, сочетавшаяся с его же обыденностью, породила в моей душе чувства столь же сильные, сколь и противоречивые: я попеременно ощущал себя то жертвой, то героем. На самом деле, конечно, я просто был мужем и отцом. У меня на руках была семья; я ощущал, как уязвимы моя жена и дети. Любовь к ним заставляла меня любить жизнь и ценить ее как никогда дотоле.
Эти три года также ознаменовались переездом из Африки в Сингапур. Для возвращения на родину, в Соединенные Штаты, я еще не созрел; к тому же мне хотелось посмотреть Юго-Восточную Азию, пожить поблизости от Вьетнама и, быть может, даже побывать там, пока война в разгаре. Противник этой войны, я считал своим долгом все увидеть воочию. Меня манил и сам Сингапур. Мысленно я рисовал себе знойное сонное царство посреди пролива, где в изобилии сохранились следы колониальной эпохи, где осыпаются дома, но незыблемы древние обычаи. Под бескрайним, сияющим небом жарких стран путешественник ощущает, будто его забросило в другое время, — это-то чувство и помогало мне фантазировать. Я подписал контракт и на три года — ведь торопиться мне было некуда — стал преподавателем Сингапурского университета.
В моем маленьком домике теперь стоял немолчный шум: галдели дети, раздавались голоса жены и нескольких служанок, задешево нанятых вести хозяйство и приглядывать за мальчиками. Я частенько ворчал, жалуясь на свои многочисленные обязанности, но делал это напоказ: в глубине души я чувствовал себя состоявшимся человеком.
Особенно отчетливо я осознал, что доволен жизнью, в тот день, когда поехал на Юронг-роуд отвезти ключ домой к Рингроузу.
— Я просто не способен на это, — сказал Рингроуз, уныло, как-то по-собачьи отвесив нижнюю губу. Он то ли страдал, то ли гениально изображал страдание. В университетском клубе, где ежевечерне в своем кругу собирались преподаватели, мы за глаза звали его Хренроузом.
Кабинет его располагался рядом с моим. Сквозь тонкую стену я слышал все телефонные беседы. Впрочем, то, что знал я, знали и остальные. Он только что развелся, а старинный сингапурский закон о расторжении брака был весьма унизителен. Причиной развода явилась супружеская измена, и жене Рингроуза вменялось в обязанность назвать «соответчицу» мужа. Она ее и назвала — одну из его студенток. Рингроуз совершил ответный выпад, тоже возбудив иск о разводе, и обнародовал имя любовника своей половины. Этот Прэтчетт с химического факультета вечно таскал в кармане рубашки чуть ли не дюжину шариковых ручек, а на ногах — резиновые шлепанцы с ремешком, пропущенным между пальцев. В них-то он и посещал дом Рингроуза. История гласит, что один из шлепанцев он там нечаянно забыл, предоставив мужу неопровержимую резиновую улику против супруги.
После того как вся эта суматоха улеглась, жена Рингроуза вернулась в Англию, забрав обоих детей (пятилетнего Колама и восьмилетнюю Кэри). Тот факт, что в Англии стояла зима — здесь зимы не бывало никогда, — усугублял весь ужас положения этой уязвленной, одинокой женщины и ее детей. Рингроуз теперь снимал квартиру в самой шумной части Силангор-истейтс, старательно прикидываясь, будто прекратил недозволенную связь с упомянутой выше студенткой — китаянкой Венди Ли, с чьего гладкого, как у морского котика, личика не сходило детски-невинное выражение. Рингроуз тоже снялся с насиженного места.
— У меня сил нет смотреть на этот проклятый дом! — сказал Рингроуз. Я достаточно долго прожил среди англичан, чтобы узнать в нем по выговору бирмингемца.
Согласившись бросить ключ в почтовый ящик его бывшего жилища, я одолжил у него автомобиль и решил превратить деловую поездку в загородную экскурсию для своего семейства. Там, где мы жили, на Букит Тимах, детям было негде поиграть. Правда, китайские магазинчики буквально ломились от разных двусмысленных чудес вроде змеиного вина, целебных настоек из оленьих пантов, ломких маринованных ящериц в стеклянных банках и хрупких мышиных эмбрионов. Но в этом были и свои минусы.
— Курочки! — сказал как-то Энтон, увидев на прилавке полдюжины тревожно кудахтающих кур. Час спустя, вновь проходя мимо этой лавки, мы увидели их зарезанными, обезглавленными и ощипанными. — Папа, а где курочки?