Александр Мелихов - Нам целый мир чужбина
Осыпавшаяся позолота была смыта серой водой, зеленый, в бараньих лбах двор в Заозерье превратился в болото, в котором – среди таежной тьмы, куда я возвращался из своих блужданий, – уже не имело смысла разбирать, где глубже, а где мельче. Темнело рано, и, бредя среди горящих окон, я тупо дивился, как это может быть, что ни у одного из этих очагов не находится места всего-то для одного готового и вкалывать, и всех любить симпатичного, в сущности, человечка… На моем лице начала укореняться скорбно-проницательная усмешка, тоже, я думаю, не способствовавшая успеху моих исканий.
Кажется, впервые моя М-глубь отказалась поддерживать, то есть ослеплять, меня: прежде моя жизнь представлялась мне захватывающей драмой, в которой и поражение может быть столь же восхитительным, как победа, – теперь реальность убеждала меня, что поражение есть поражение, как его ни украшай.
И тут мне передали, что меня разыскивает Орлов. По-видимому, он счел, что не взять в аспирантуру еврея, который и так неплохо устроится, и оставить еврея на улице – не совсем одно и то же.
“Почему ты сразу ко мне не обратился?” – был его первый суровый вопрос (с первым отеческим “ты”). И что бы впоследствии ни творил Орлов, эту протянутую руку я всегда буду помнить: если бы какой-то эсэсовец, готовясь расстрелять тысячу евреев, лично меня почему-то отпустил на волю, я и ему считал бы себя обязанным.
Под диктовку Орлова я написал заявление на самый крошечный чин – могущественный подслеповатый сморчок, кадровик Батькало, бережно отодвинул бумагу на край стола: с областной пропиской не берем
(половина Заозерья трудилась в Ленинграде). Орлов на новеньком бланке надиктовал по-орловски щедрое ходатайство в паспортный стол: “выдающийся специалист”, “государственной важности”, – капитанша налагала положительную резолюцию не без почтения.
Батькало же, по-прежнему меня не замечая, отодвинул бумагу теперь уже без мотивировок. Я бы проницательно усмехнулся ему в лицо, если бы не видел его, осыпанного медалями, как осенняя осина, на Доске ветеранов войны (впоследствии мне разъяснили, что стрелял он там по своим). Орлов при мне позвонил ему самолично, сопровождая уговоры простонародными прибаутками, ясно дающими понять, что унижается он смеха ради. Но Батькало, вероятно, зачем-то была нужна его прямая просьба.
Я настолько уже сросся с заранее безнадежной улыбочкой, что не сразу сумел с нею расстаться. И не совсем зря. Усмешливо подрагивая краешками могучих губ, Орлов передал меня в распоряжение своей шестерки, прикатывавшей его на лекции и стучавшей мелком под его диктовку: теперь она сделалась главным менеджером становящегося подразделения. Я только здесь разглядел выражение мелкомасштабного фанатизма на его бесконечно скучной физиономии и по нескрываемому торжеству в его безрадостных глазах начал понимать, что маленькие серые люди вовсе не склонны считать себя всего лишь фоном, на котором разворачивается жизнь людей крупных и блистательных. Но это были только цветочки – интимнейшим моим начальником в деле совсем уж постыдном сделался
Антонюк, еще в общежитии удручавший меня своей громогласной жирно-трепещущей дураковатостью: можно, значит, что-то соображать в математике и быть… Тем более Антонюк был уже аспирантом, хотя и орловского помета, – но до таких нюансов я еще не дорос. К слову, он соображал бы даже и терпимо, если бы не слободская дуроломность: увидел, рванул, сломал, свалил на соседа. Как-то, поддатый, на общежитской кухне он полез обниматься к Верке Пташкиной, а я – в чем был совершенно не прав, Верка и сама бы от него отбилась – остановил его семафорным жестом: “Руками не трогать!” Он залупился, я ему впаял справа, он влетел башкой в стекло, порезался… Фу!
Орлов придал меня Антонюку в письмоводители с аттестацией: “Он парень умный, поворотливый”, – создавать сепаратную систему учета, на какой теме сколько бабок, кто где числится и сколько получает, много ли проезжено в командировках, – делов на час в день, если взяться с умом. Но ума-то у меня и не было. Я не догадывался сказать себе: деваться некуда – надо сделать, я ощущал: деваться некуда – я погиб. Я никогда не был силен в мелочах, при первом изложении новой идеи и сейчас предупреждаю: слушайте, что я говорю, и не смотрите, что я пишу, – при правильном понимании сути я вполне могу написать азбучную формулу вверх ногами. Ну а там, где сути вовсе нет… Для меня и сейчас серьезная проблема, вперед или назад передвигать часы на летнее время. (Вот Славка в таких делах парил, как кондор.)
Антонюк, соединявший все взаимоисключающие речевые неправильности (он умудрялся одновременно “окать”, “акать” и
“укать” – “хараашо”, “хурушо”, “хОрОшо”), плотоядно ликовал:
“Значить, ты вумнай, а я хлупбой?” М-честь каждую минуту требовала отказаться от позорного поста – или по крайней мере оборвать аппетитные антонюковские покрикивания типа: “Ты тшем думау, кохда это корабал?!” – но ведь он сразу побежал бы к
Орлову, а предстать перед Орловым на равных с Антонюком, услышать его бесхитростные и совершенно справедливые характеристики… Стыдно вспомнить, но я это регулярно делаю в целях самовоспитания: однажды я пал к орловским ногам и только что не со слезами умолял дать любую другую работу – с этой я не справляюсь! “Отставники справляются, а ты нет? – грубовато подбодрил меня Орлов, но, убедившись, что это я серьезно, каменно отрубил: – Вы свободны”. “Свободны…” – горько передразнил я, ибо я совсем не был свободен от мечты снова наконец вернуться к продолжавшему неудержимо разрастаться во мне шедёвру, я не был свободен от обожания Орлова… И я не был свободен от страха. Я уже понял, что вполне могу застрять в сплавщиках на чрезмерно долгий срок – на этих условиях даже море совершенно перестало манить меня.
Словом, по тактике я выставляю себе двойку с минусом, зато по стратегической выдержке – твердую пятерку. За все эти беспросветные месяцы я так ни разу и не позволил самоуслаждению восторжествовать над делом. И в конце концов мимо меня проплыл по реке труп моего врага, который к тому времени уже не был моим врагом, потому что давно ничем не мог мне повредить. А если бы мог, я бы порадовался его смерти. Тот факт, что Антонюк, разъевшийся до габаритов товарища Жданова, чуть ли не три дня простоял раком на дачной грядке, пока его не начала трепать за седалище соседская собака, – это, конечно, уже излишество, но в целом я сегодня смотрю на эти вещи по-сталински: нэт человека – нэт проблемы. Смерть слишком просто достается каждому, чтобы считаться серьезной заслугой.
Вру, вернее, хвастаюсь – будь он даже опасен, я все равно ощутил бы брезгливое сострадание: ну что, много ты выгадал, избрав жизнь скота, а не человека?
Наверно, я перенес бы тогдашнее унижение, разочарование раз в миллион легче – я бы валял ваньку, сшил бы себе бухгалтерские нарукавники, – если бы пребывал среди друзей, как привык, – вернее, я привык считать друзьями всех, кто не демонстрировал особо сволочных наклонностей. Малознакомые люди казались мне более достойными, чем я: о себе я кое-что знал, – так что если кто-то не выражал мне симпатии, я всячески старался ее выслужить. Я и приходил-то раньше всех – канцелярские крысы всегда должны быть под рукой, – лишь в эти час-полтора меня удостаивала подробностей из жизни своего восьмилетнего сынишки вторая по аккуратности дама. Я всячески старался выказать, какой я общительный и отзывчивый (я такой и был), но она строго пресекала мои попытки поведать что-то и о себе. Ее сынуля, например, стирает пятнышки со штанишек следующим образом: трет испачканные части друг о дружку. “Угу, угу, – радостно стараюсь я раздуть хотя бы такое пятнышко общности между нами, – я тоже всегда так делаю!” – “Все так делают”, – строго обрывает она.
Нет, активных антисемитов и на орловщине была обычная процентная норма – остальные просто составляли замкнутый клан, не нуждающийся в чужаках. К Орлову приходили самые обычные ребята и превращались в ксенофобов по вполне будничной причине: все они со временем начинали чувствовать, что занимают не свое место, что при свободной конкуренции в университетских доцентах и тем более профессорах из них удержалась бы, дай бог, четверть – следовательно, приходилось провозглашать главенство национально наследуемого над происками лично приобретаемого. Особо впечатлительные даже начинали просматривать газеты насквозь и обнаруживать, что реформе здравоохранения на обороте страницы соответствует отрубленная голова. Ну а те, кто чувствовал себя состоятельным по международным стандартам, как правило, и патриотами были умеренными.
Но до этих тривиальностей мне еще предстояло брести и брести – домашнее же воспитание говорило: если тебя не любят, значит, ты плохой. И я старался быть хорошим. Однако угодливость еще никому…
Похоже, сослуживцы меня и уважать-то начали, когда я перестал в них нуждаться, а когда я наконец решился уйти в лакотряпочники, меня уже почти любили и я уже почти отвечал взаимностью. Но глубь оставалась холодной и настороженной, как в те месяцы, когда я непроницаемо здоровался, непроницаемо управлялся с полставками и командировками, на придирки товарышша ехрэйтора отвечал вежливой издевкой, слишком тонкой для такой скотины, но распознаваемой им по невольным усмешкам зрителей, затем перемещался в библиотеку, просматривал журнальные новинки и просто обчитывал все вокруг своего шедёвра – все новые темы, требующие немедленного развития, перли ковром, как опята. Мои статьи уже печатались в самых престижных наших журналах – я почти не вздрагивал, обнаруживая в ржавом почтовом ящике солидные столичные конверты, – Антонюк уже говорил за моей спиной: “Мы укалывам, а ён статейти шлепаить”. Но я все равно в душе завидовал тем, кто вкалывает вместе со всеми, на ком держится институт, кто получает указания от Орлова, в ком нуждается государство, кто катается в командировки на закрытые объекты, кто озабоченно произносит слова “допуск”, “отчет”,