Михаил Анчаров - Этот синий апрель
— Как в трамвае, — сказал Памфилий. — В трамвае возле окон была такая надпись: «Не высовываться».
— Я это давно заметил. Не любят, когда высовываются. От этого как-то обидно делается многим. А поскольку в толпе не видно, кто кричал «ату его», то всегда можно потом сказать, что это сосед кричал. Недаром говорят, что гении не рождаются, а только умирают. И тогда оказывается, что друзей у покойника было видимо-невидимо, и непонятно, почему он задыхался от одиночества… Почему у людей все наоборот, Гоша?
— Так ведь это не у людей наоборот, — сказал Памфилий. — А у мещан.
Гошка и тогда и потом думал об этом. И как-то однажды он даже подвел итог:
Однажды я пелНа большой эстраде,Старался выглядетьМолодцом.А в первом рядуЗадумчивый дядяСмотрел на меняКвадратным лицом,Не то он задачиИскал решенье,Не то это былСотрудник газет,Не то он считалМои прегрешенья,Не то он простоХотел в клозет.А в задних рядахПробирались к галошам,И девушка с белымПрекрасным лицомУходила с парнем,Который хороший,А я себя чувствовалЖелтым птенцом.Какие же песниПеть на эстраде,Чтоб отвестиОт песни беду?Чтоб они годилисьКвадратному дядеИ этой девочкеВ заднем ряду?Мещанин понимаетПустота не полезна,Еда не впрок,И свербит тоска.Тогда мещанинПодползает к поэзии,Из чужого огняКаштаны таскать.Он щи не хлебает,Он хочет почище,Он знает шашлыкИ цыплят-табака,Он знает — поэзияВроде горчичкиНа сосиску.Не больше,Нашли дурачка!Но чтоб современно,Чтобы не косность,Чтоб пылесос,А не помело,Чтоб песня про то,Как он рвется в космосИ песня про тундру,Где так тяжело.Он теперь хочет,Чтоб в ногу с веком,Чтоб прогрессивно,И чтоб модерн,И чтоб непонятно,И чтоб с намеком,И чтобы красивоПо части манер.Поют под севрюгуИ под сациви,Называют песнейЛюбую муть,Поют под анчоусыИ под цимес,Разинут хайло,Потом глотнут.Слегка присолят.Распнут на дыбе,Потом застынутС куском во рту.Для их музыкантовСтихи — это «рыба»,И тискают песню,Как шлюху в порту.Все им понятноВ подлунном мире.Поел, погрустил,Приготовил урок.Для них поэзия —Драма в сортире,Надо толькоДернуть шнурок.Вакуум, вакуум!Антимир!Поэты хотятМещанина пугать.Но романс утверждает,Счастье — миг,Значит, надоЧаще мигать.Транзисторы воют,Свистят- метели,Шипят сковородкиНа всех газах,А он мигаетВ своей постели,И тихая радостьВ его глазах.Не могу разобраться,Хоть вой, хоть тресни,Куда девать песнюВ конце концов?А может, братцы,Кончается песняИ падает в землюБелым лицом?Ну, хорошо.А что же дальше?Покроет могилкуТрава-мурава?Тогда я думаю —Спокойствие, мальчики!Еще не сказаныВсе слова.
После той памятной выставки, где Гошка познакомился с Прохоровым, за спиной которого смеялись дипломницы, красивые девочки-несмышленыши, болтавшие о Возрождении, и Гошка понял, что эпохи Возрождения пока нет и уж, во всяком случае, ему-то со своими песенками в ней не участвовать, и потому это был крах всего, и Гошка решил покончить со своими дурацкими мечтами об искусстве, — он пришел домой, сидел у подоконника, смотрел на синий снег и вынес себе приговор, не подлежащий обжалованию. И тогда ему пришла в голову мысль, простая как репа. Он подумал: если все так худо, что хуже быть не может, — значит, все, что будет, будет лучше. Проверим это. Ведь если Возрождение — это эпоха, то она состоит не из одного человека, а из многих — и значит, надо не дожидаться, пока объявят расцвет всех личностей, а начинать с себя.
И вот он едет в такси с длинноногой дипломницей к Николаю Васильевичу и видит снег, и два полукруга на заслеженном ветровом стекле, которые разметают механические «дворники», и видит дворников с фанерными лопатами, сгребающих снег в кучи. Во рту у Гошки папироса с разгорающимся угольком, и при каждой затяжке возникает напряженное лицо дипломницы.
Отличная мысль была — поехать к Прохорову. Потому что когда они подъехали, и вошли в подъезд, и наследили в лифте, который остановился на самом верху, и дальше полезли по крутым ступеням мимо каких-то старых колясок и эмалированных тазов, подошли к двери мансарды, постучали, и им открыл Николай Васильевич в художнической робе и сером свитере, и провел их в мастерскую, Памфилий был сражен наповал.
…Среди всякого хлама и гипсовых слепков у стены стояла огромная, во всю стену, картина, о которой Памфилий, когда немножко отошел от странного оцепенения, только и мог сказать:
— Я не мог себе представить, что в Москве есть такая картина, — так он пробормотал и еще спросил: — Как она называется?
Николай Васильевич сказал:
— Она называется «Спор о Красоте». И этот спор я веду с детства.
— А где прошло ваше детство, Николай Васильевич? — спросил Гошка, трепеща и догадываясь.
— На Благуше, душечка, — ответил он.
Теперь пора рассказать о картине под названием «Спор о Красоте».
Для первого ощущения от этой картины годилось только одно слово — ошеломление.
Что там было, на этом гигантском холсте?
Там было все.
Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, когда в магазинах есть еда и одежда, когда на афишах имена иностранных артистов и реставрируются монастыри, когда можно смеяться над тем, что смешно, в жильцы квартир движутся к новым успехам от торшера к торшеру, Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, но в те голодные времена, когда сквозняки выли в пустых магазинах, а по ночам матери плакали над желтыми фотографиями убитых и школьницы продавали на толкучках старые платья, чтобы подкормиться на торфоразработках, и в пустых дворах ветер гонял газету, в те времена картина производила дикое впечатление. Потому что на этой дикой картине было все.
Это был удивительный гибрид антикварного магазина и гастронома, музея и салона. Там горящие свечи плясали тенями на парфенонском фризе, там были жестокие цветы и сверкающая парча, которую вздымали руки напряженных стариков, там холодели бронзовые кубки и синие сумерки за окном. Там кипела безвкусица, и это было гениально.
Это была пышность и нищета. Это было варварство вкуса и документ великой души. Это надо было или отвергнуть сразу или сразу принять. Памфилий принял мгновенно.
Короче говоря, если бы живопись можно было описать словами — она была бы не нужна.
Среди хаоса взбесившихся вещей, стряхнув с себя все, сделанное руками, все, достигнутое человеком и его искусством, скинув чулки, туфли, платье и кружевное белье, на голом трехступенчатом, щербатом от старости подиуме, спиной к зрителю сидела рослая обнаженная женщина, и синие сумерки из холодного окна освещали ее розовое тело и золотые венецианские волосы, а с левой стороны холста сам художник в халате, накинутом поверх костюма, сощурившись, поднимал кисть, прицеливаясь к единственному, что стоит назвать словом «красота». Вот что было на этой картине.
Просто сначала поражал сам предмет изображения, начисто выпадавший из нормальных для того времени сюжетов. Всякие там поля с травой или с рожью и бригадир с медалью и блокнотом, смотрящий вдаль, и еще были пионеры на лугу, которые тоже смотрели вдаль, все смотрели вдаль, и поэтому никто не замечал пошлости.
Цвет картины здесь равнялся цвету предметов, заполнивших холст. А это не одно и тоже. Разница между музыкой краски и суммой красочных предметов такая же, как между стихотворением и поэзией, как между хорошей музыкой и громкой. Колорита в картине не было. А картина жила. Так тоже бывает, и тогда это чудо. Картина жила коричневатым, прозрачно струящимся тоном. Он светился и мерцал, сгущался в бронзу, в розовое тело, в кружева, и при взгляде на живопись хотелось сделать глотательное движение и хотелось потрогать.
Когда Гошка немного опомнился и стал понимать окружающее, он вдруг заметил, что, кроме него, Николая Васильевича и высокой дипломницы, в комнате есть еще кто-то. Какая-то женщина в шерстяном платье вошла в мастерскую, остановилась и повернула ко всем лицо спокойно-ироничное.