Михаил Литов - Московский гость
Григорий вмешался, предотвращая ссору. Он подхватил старика под руку и потащил в глубину больничного двора.
— Мы пришли к Федулу, — напомнил он.
Мартын Иванович, извиваясь в цепких руках друга, кипятился:
— Нет, ну что за мракобесы! Демагоги! Резонеры! Они посмотрят из своего укрытия, как рушится мир, а потом будут требовать у оставшихся в живых отчета в их политических убеждениях!
Он и не подозревал, насколько Григория влекло к старику Федуле. Частые отклики Виктора и Веры о Фаталисте, больше, разумеется, восторженные, чем содержательные, подняли в конце концов их гостя в довольно туманную область мечты о возрождении где-то на путях высокой поэзии. Обдумывал он эту мечту не без ребячества. Он должен не повторить Фаталиста, не подражать ему, не заделаться каким-то образом самим Фаталистом, а стать следующим за ним, равным ему во всем, даже, может быть, чуточку превосходящим и, естественно, воздвигающим столь же мощную духовную волну. Положим, Григорий не питал особых иллюзий относительно своего поэтического дара, тем более что и не пробовал себя никогда в стихосложении, но что же мешало ему думать о шансах на такое усиление его мощи по ходу строительства новой жизни, которое приведет его и к легкости обладания поэзией? Отсюда следовало, что начинать можно с малого, например, с откровенно плохих, пробных стихов, постепенно обретая силу для восхождения на вершину, откуда он и будет воздействовать на мир, как в свое время воздействовал Фаталист. Такое развитие и распространение духовности предполагало нечто вроде общественной деятельности, по крайней мере обращение к людям, от которых Григорий в сущности отворачивался, думая прежде всего о собственном бессмертии, — но почему бы и нет? С высоты, достигнутой пока лишь в воображении, Григорий уже любил Виктора, побудившего его среди ночи сбежать в Беловодск, ласкал и благодетельно прищучивал его волной духовности, осыпал всеми дарами, какие тот только мог пожелать. Но в действительности этот самый Виктор своим неуемным красноречием и мешал ему взяться за перо. Поэтому Григорий, вырвавшийся из-под словесного ига экскурсовода, но тут же попавший в объятия не менее словесного, а к тому же еще как будто и маленько сбрендившего на старости лет Шуткина, был доволен, что извилистый и вязкий путь по человеческим сущностям ведет его все же к поэту.
Дедок Федул обитал в бытово загаженной деревянной сторожке в дальнем конце больничного двора. Над хрупким строеньицем солидно шумел неохватный дуб, мимо которого частенько катились в морг укрытые простыней покойники. Поэт и могучее дерево сочувствовали жизни и не торопились умирать. Старичок, крошечный, под гномика, при всем своем несметном возрастном богатстве сохранил не только душевную бодрость, но и физическую подвижность, которая заставляла даваться диву опытных эскулапов, а всяких немощных пациентов, едва добиравшихся до окна своего корпуса, сурово завидовать ему — когда он моторно и скорее всего бесцельно, просто от избытка сил, проносился по аллеям и тропинкам. Но энергия тела только прислуживала несгибаемой гордости его духа, нередко переходившей, впрочем, в некую надуманность и манерность, как было и теперь, так что он даже не подумал выйти навстречу гостям из затянутого паутиной угла, где сидел, склонившись над рукописями. Мартын Иванович заявил желание услышать от дедка добрый совет относительно путей проникновения в тайну языческого мира, а возможно, и методов борьбы с ним, если какой-то исторически выдохшийся осколок прошлого и впрямь отважился на воскресение и выход из многовековой тьмы, — ведь не мог благородный поэт Федул ничего не слышать о последних событиях и странных происшествиях в городе? Дедок ответил мудрой, но равнодушной улыбкой, которая обозначилась снаружи, поверх покрытой паутиной бороды, лишь потому, что между ее седыми нитями заблестели его большие и крепкие зубы, расставленные как зубцы на граблях.
— Ничего не слышал, а вы избавьте меня от бесполезных сведений, — проскрипел он. — Я живу на отшибе, не интересуюсь… Совет дать не могу. Бога нет!
Противоречивая улыбка так и застряла в его бороде. Он таинственно добавил:
— Но за Волховитова я отдал свой голос.
— Зато нас интересуют ваши стихи, — сказал Григорий.
Поэт кивнул на внушительную кучу тетрадей, в беспорядке валявшихся на столе, и коротко бросил:
— Читайте!
Григорий приступил к чтению, усевшись на пороге избушки, а дедок вернулся к работе над рукописями. Когда он поднимал голову, было видно на его изрытом морщинами, вперемежку с какими-то гладкими блестящими потертостями, лице прежнюю улыбку, очевидно, она стала способом его отношения к гостям, к незваным Мартыну Ивановичу и Григорию Чудову. Летописец тоже взял было тетрадь со стихами, полистал ее, но скоро ему сделалось скучно среди бредовых чар, навеваемых густо заполонившими страницы виршами. Мало того, что эти изобретения вернувшегося в язычество гения дедка Федула вступали в бесспорное противоречие с плотной и упорядоченной вещественностью мира, построенного на людском материализме, они еще и ничего не говорили почти поверившему в языческое происхождение мэра и его приближенных Шуткину о путях разоблачения этой отнюдь не благой компании. Что, какие методы борьбы могли подсказать ему, например, пространные, эпические описания одеяний Купалы или ночных игрищ Мерцаны на плодородных нивах?
Григорий, напротив, не находил стихи Федула скучными, с каждой тетрадкой они становились все лучше, зрелее, поэтичнее. Удивленный этим случайным на вид (если принять во внимание беспорядочность расположения тетрадей), но каким-то неотвратимым возрастанием, Григорий выхватил самую нижнюю тетрадку, однако последовательность не нарушилась, и гениальность дедка, следовательно, обещала обнаружиться лишь когда он прочтет все тетради, в той, что будет действительно последней. Григорий смиренно устремился к этой цели, и когда Мартын Иванович предложил ему покинуть жилище поэта, как безнадежное, он ответил, что остается здесь.
--Мартын Иванович ушел, пообещав прийти за Григорием утром. Стемнело, и сторож отправился в ночной обход больничной территории. Он поднимал страшный шум, колотя палкой по прутьям ограды и протяжно вещая:
— Спите спокойно! Я охраняю ваш сон! — Голос его порой срывался на металлический визг, и тогда казалось, что он наткнулся на человека, не желающего засыпать под его колыбельную, и кричит на строптивца в неистовом раздражении. Все было очень пылко в этом старичке.
Разразилась короткая и свирепая гроза. Григорий задвинулся от летевших на порог брызг и попаляющих молний в глубину сторожки, нашел для себя низенькую скамеечку под самодельным бумажным абажуром, в котором мерцал желтый электрический глаз. Дедок Федул, как был в брезентовых штанах и мешкообразной серой рубахе, лег на покрытые всякой ветошью доски, заменявшие ему кровать, подложил под щеку кулачок и с умиротворенной улыбкой уснул.
Григорий почувствовал, что равнодушие поэта к нему без препятствий перешло в равнодушие к грозе, в его похожем на колеблющуюся в порывах ветерка паутину существовании одно переходило в другое, безжалостно освобождаясь от бывшего, и он, Григорий, остался ни с чем, пустой оболочкой, которую старец не удостаивал взглядом. Порыв ненависти к оплетенному старостью как прутьями корзины Федулу вдруг налетел на Григория, и он уже с отвращением посмотрел на последнюю тетрадку со стихами, которую держал в руках. Он подумал, что в этих стихах наверняка слишком все ужесточается и между строк, а то и прямо говорится о его незначительности в глазах поэта, о намеренном неприятии его личности, о презрении, с каким этот Федул проходит мимо него.
Но стихи были великолепные, и в них ничего не говорилось об их встрече и о грозе, разделившей их навсегда. Узнавался современный мир, сведенный, правда, до двух-трех многозначительных и не очень ясных символов, а между строками разматывалась из клубка, символизировавшего могилу и забвение, и завладевала пространством, захлестывая и строки, не только доисторическая, а даже как будто и предшествовавшая творению древность. Так поступал и Фаталист, он тоже вызывал образы прошлого, не считая себя обязанным отвечать за их достоверность. Но его герои все же никогда не расставались с фольклорной живостью, и их неизменно оберегала тонко рассчитанная авторская ирония, им не грозило падение с гребня волны, поднятой, по слову Виктора, великим поэтом. А в последних стихах долгожителя из больничной сторожки, похожих на завещание, никто конкретно не оживал, не стряхивали мертвый сон более или менее узнаваемые лица и больше не плясала на полях столь утомившая Мартына Ивановича Мерцана, а коварные русалки не утаскивали развесивших уши молодцов в свое подводное царство. В этих грозно разливающихся стихах языческий мир — языческий хотя бы потому, что его нашествие формально пестрело именами идолов, тоже как будто одушевившихся; во всяком случае этот восставший мир выдавал себя за языческий разнузданной дикостью, той самой, которую ему приписывали позднейшие исследователи, — языческий мир наступал лавиной, не раскрывая лица, вторгался, с баснословной и впечатляющей легкостью изливаясь из ниоткуда, в современность мертвым и всепоглощающим хаосом. Да, путаница у поэта тут царила невообразимая. Она могла открыть Мартыну Ивановичу глаза на существование людей, предвидевших восстановление в Беловодске язычества, а может быть, в определенной мере подготовлявших его, — достаточно вспомнить признание дедка, что он, посвященный, отдал голос за Волховитова. Но вряд ли стихи из последней тетради объяснили бы летописцу смысл этого восстановления, а без такого объяснения поверить в существование языческих богов Мартын Иванович сейчас был в состоянии еще меньше, чем до раскалившегося в руке бывшего мэра ключа и до того, как взялась за свои проделки Кики Морова.