Александр Мейлахс - Красный сион
Если бы Бенциона Шамира попросили подвести главный итог его жизни, он бы сказал так: самые важные исторические и личные события происходят в человеческом воображении. А потому люди поступают только разумно, когда обставляют свой основной мир (внутренний) по законам красивой сказки, а не по законам ужасной реальности, данной им в плотских ощущениях, но не в душевных переживаниях. Однако вечный спор духа и плоти, вечный конфликт переживаний и ощущений совсем необязательно доводить до братоубийственной войны, совсем не обязательно отрицать факты, если их всегда можно красиво интерпретировать.
Поэтому Бенци был лишен обычной своей снисходительности по отношению к старухам, трясущим седыми патлами над портретами Сталина. К ним можно было бы снизойти, если бы от них требовалось сменить красивую сказку на ужасную правду – на такое готовы лишь безнадежные простаки, вроде Бенци Давидана, – но ведь они вполне могли, не отрицая ужасных фактов, заменить одну красивую сказку на другую, столь же красивую!
Или не могли? Тогда это преступление со стороны новых идеологов – отнимать старые сказки, не сунув немедленно новых.
А советскую сказку, чувствовал Бенци, можно было сделать очень красивой, ни в едином слове не солгав, твердо именуя злодеев злодеями, предателей предателями, трусов трусами, а палачей палачами. Он вглядывался в нелепую сталинскую Москву, он вглядывался в «сталинские» дома всевозможных Советских улиц всех подгримированных русской новью под американские задворки областных городов, где ему приходилось бывать по еврейским делам, – и, сталкивая зрение Берла со зрением Бенциона Шамира, всюду прозревал высочайшую тему всех мировых трагедий – тему напрасной жертвы, тему обманутой веры, тему великого добра, обернувшегося величайшим злом, тему грандиозной мечты, породившей бескрайнее царство заурядности…
У него захватывало дух от незримой схватки величайшего подвига с величайшей низостью, когда четверкой своих глаз он вглядывался в кровавый рубин пылающих пятиконечных звезд Кремля с той самой выгнувшей панцирную спину ночной Красной площади – с нее его в бессознательном состоянии и увезли в карете «скорой помощи».
Ему повезло. Была весна, и он не успел простудиться, отлежав неопределенное время на мокрой брусчатке. К тому же, падая, он ничего себе не расквасил, и его трудно было принять за пьяного. Такого приличного седовласого джентльмена.
* * *Он не зря носил в своем дипломатическом паспорте компьютерную распечатку, обещавшую солидное вознаграждение тем, кто позвонит в посольство и обеспечит доставку владельца паспорта в специализированную клинику.
Клиника была хороша решительно всем, российская элита и жила, и умирала по международным стандартам, но наготы мира, с которого были сорваны все сказки, она скрыть не могла. Напротив, она требовала самого невозможного – смотреть правде в глаза. А правда заключалась в том, что Бенциону Шамиру была необходима неотложная операция на сердце. Иначе он в любой момент мог присоединиться к большинству.
Нужно было срочно возвращаться в Тель-Авив: мало того что в России могли возникнуть проблемы с оплатой, но на родине имя Шамира еще что-то значило, там подобные операции делали лучше вообще, а «выхаживали» – в особенности, – однако все эти трезвые соображения не могли уничтожить ноющей боли неотступного страха. Бенци даже не приходило в голову у кого-то искать утешения: тех двух-трех человек, которых его смерть могла по-настоящему огорчить, ему пришлось бы утешать самому. Да и что такое утешение – создание новой защитной иллюзии, новой сказки, а у него на это единственное спасительное средство уже давным-давно выработалась неодолимая аллергия.
Главную боль несла не просто мысль о подступающей смерти, но мысль об отсутствии красивого оправдания этой смерти. «Высокую цель, дай мне высокую цель!» – неотступно молила изнывающая душа, пока Шамир в спешном порядке заканчивал свои российские дела, но ему приходилось отвечать ей одно: Бог подаст.
Пока однажды вечером взгляд его не остановился на жеваном портсигаре Берла и, потоптавшись на нем, не начал наливаться какой-то еще не понятной самому Бенци надеждой.
«Вот!» – наконец с несказанным облегчением понял он.
Рискуя жизнью, он исполнит последнюю волю друга. Нелепую волю, вот что особенно великолепно, – нелепость делает подвиг лишь еще более прекрасным!
Бенци достал из портсигара покоробившуюся фотографию и долго вглядывался в почти неразличимые черты своего нелепого трогательного друга, а потом попытался припомнить имена остальных исчезнувших собратьев по канувшему в небытие Билограю, но вспомнить не смог ни единого.
Зато масляное пятно, оставленное Хилей, темнело во всей своей непросыхающей красе. Более долговечной, чем сердце Бенци Давидана.
III
Полет Бенцион Шамир переносил неважно. Мягко говоря.
Зато было совершенно некогда скучать.
Он ощущал в левой части груди перержавевшую гранату, которая могла рвануть от любого неосторожного движения (что, впрочем, было не так уж далеко от истины). Граната требовала неусыпной бдительности, зато и каждая новая попытка устроиться поудобнее, сходившая ему с рук, наполняла его чувством глубокого удовлетворения и некоторого даже – да, почти блаженства, несмотря на стеснение и жжение в груди, напоминающее неугасимую изжогу. Ломота же во всем теле напоминала Бенциону Шамиру ни более ни менее как об истории человечества, которому тоже постоянно необходимо переустраиваться в младенческой надежде, что существует какая-то совершенная поза, в которой уже никогда не будут затекать ноги, неметь спина и удастся наконец так пристроить левую руку или верхнюю челюсть, что дергающая боль в них исчезнет, – хотя причина боли не в них самих, а в износившемся сердце, в прохудившихся сказках.
Но когда неосторожное встряхивание совершал не (якобы) хозяин сердца, а самолет, для такого профана, как Бенци, совершенно неотличимый от израильских, французских, мексиканских и всех прочих «стальных птиц», на которых ему доводилось летать, душа отвечала не импульсом бдительности, но спазмом страха: неподвластная его воле сила перехватывала – если бы только горло – всю грудь! – и отпускала, не просто немножко попугав, но непременно додержав до твердой уверенности, что последний вдох так и окажется последним вздохом. И единственным, что позволяло удержаться над черной трясиной беспросветного ужаса, была гордость: если даже ему сейчас и суждено умереть, это будет красивая смерть – он пожертвует жизнью ради дурацкой выдумки нелепого погибшего друга.
И беспомощность сменялась надменной готовностью. Он играл значительную роль в красивой драме, а это, в сущности, единственное, что требуется человеку.
И все вокруг, кто невольно включался в эту драму, – все актеры второго плана и даже массовка, – каждый становился по-своему восхитителен: кто значительностью, кто ординарностью, а кто даже и ничтожностью. Тот пророк, который подарит миру иллюзию участия в великой драме, – он и сделается спасителем человечества. Именно он исцелит его сердце, начавши с презрения к фантомным болям.
Но великим искусством может быть только трагедия, потому что смерть – самое большое, с чем нам приходится иметь дело. Неутомимые пигмеи – пигмеи злые, пигмеи добрые, пигмеи порядочные, пигмеи бесстыжие – неустанно трудятся своими крохотными зубильцами, стараясь источить в труху те остатки неуютных и опасных руин, которые все еще громоздятся вокруг наших термитников. И все-таки ничтожность для человека еще более ужасна, чем грандиозность, – пигмеям, самое большее, удастся достичь лишь того, что монополией на величие станут обладать одни только фашисты всех цветов и фасонов.
Хотя – надо отдать им должное – в последние десятилетия пигмеи сумели добиться, что теперь уже и титаны стесняются выпрямиться во весь рост в соседстве с ними. В эпохи романтизма ничтожества подражают гениям – в эпохи прагматизма гении подражают ничтожествам. России страшно не повезло, что именно сейчас, когда необходимы титаны, чтобы вытеснить старые исполинские призраки, она попала во власть пигмеев. Или «трезвых» людишек, действительно верящих в ту нищенскую сказку, что жизнь можно построить на рациональных основаниях.
За серебрящимся звездочками инея иллюминатором сияло бескрайнее облачное руно, скрывая от глаз ту самую сказочную страшную Сибирь с ее великими реками, таежными пространствами, исчезнувшими племенами… Бенци держал на коленях раскрытый атлас и, насадив на нос очки, вчитывался в рассыпанных по российскому туловищу червячков микроскопических надписей – башкиры, чуваши, марийцы, излюбленные Берлом татары, ненцы, энцы, ханты, манси, эвенки, эвены, буряты, якуты, долганы, нганасаны, хакасы, шорцы, коряки, чукчи, ительмены – боже правый, какой исполинский котел сказок! Гольды, правда, куда-то пропали, но зато, наверно, хотя бы гольдманы остались…