Гарри Гордон - Поздно. Темно. Далеко
— Ну и что теперь Костик?
Морозов посмотрел на Карла с сомнением, понимает ли он вообще что-нибудь.
— Костик, — медленно сказал он, — продал свои железки и поехал в Москву искать голландское посольство.
Морозов, конечно, врал по мелочам, для декора, но голландское посольство… Карл поверил почему-то сразу, как бы невероятно это ни звучало.
— Пойдем, наконец, — раздраженно сказал он, как будто если бы они сидели, история Плюща была бы другой.
— Куда? — удивился Морозов. — Па-де-де, что ли? Так я же не пью.
— Достали вы со своими завязками, алканы, — разозлился Карл. — То один завяжет, то другой. Кстати, а как Парусенко? Надеюсь, не в Израиле?
— Не, — сказал Морозов и выдержал паузу. — Парусенко где-то под Салехардом, заведует пушной факторией, учит эвенков охотиться. Гадом буду, — добавил он серьезно. — А что касается завязки, то нет, не завязал. Могу и сейчас выпить, только учти — стакан столовского чая на меня действует, как стакан бецмана, а уж от стакана вина — я с копыт.
— Ого! — сказал Карл, — научи.
— Сыроедение, — скромно улыбнулся Морозов. Он в очередной раз повернулся лицом к собеседнику. — Ты что, Поля Брэгга не читал? Странно, у вас в Москве все это знают. Это к нам не доходит. Представляешь, кайф, я только что вернулся с Херсонщины, месяц ходил по баштанам, питался одними кавунами. И не просто, а по формуле. Хочешь, расскажу? Шлаки выводит, только так. У меня теперь стул, как у младенца. Трудно, конечно…
«Боже мой, — думал Карл, — трудно, конечно, представить. И это Морозов, дерзкого языка и убийственных пауз которого боялось пол-Одессы». Поверх морозовского плеча он разглядел невдалеке добрую обезьянью мордочку Бенимовича.
— Ну, я пошел, — сказал он поспешно. — Зайду к тебе…
— Напьешься? — поинтересовался Морозов вслед.
— Обязательно, — крикнул Карл тоном человека, вскочившего на подножку и обещающего телеграфировать благополучное прибытие.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Парки бабье лепетанье?..
А.С. ПушкинПо Херсонской ходили трамваи, по Софиевской, куда упирался наш квартал, тоже, поэтому гулять там было опасно: из трамвая знакомый мог увидеть папиросный бычок у тебя во рту и наябедничать бате. А прятать бычок в кулаке было недостойно, да и жалко уходящего напрасно дыма.
Собирать бычки — занятие рискованное. Мало того, что могли застукать, главная опасность была в бычках со следами помады. Губы красили расфуфыренные женщины темной породы, а у них, как известно, сифилис, и можно позорно умереть, и придется перед смертью признаваться, что курил. Но именно эти бычки и бывали большими, жирными, попадались едва початые, криво прикуренные папиросы, в основном толстые, дорогие, и были они не смяты по бокам, как галифе, а трубочкой, в которую нужно подуть. Если тщательно, с запасом, оторвать запомаженный кончик, то можно не бояться.
Лучше всего, завернув бычки в бумажку, залезть на каштан возле самого дома, с чувством превосходства и недосягаемости видеть сверху маму, сидящую под окном с соседкой, залезть на самую верхушку, спрятать бычки в дупло, развалиться на ветках, закурить, и закачаться в неровном дыхании кроны, и увидеть в конце улицы, в отвороте акаций, треугольник моря.
Можно задуматься о том, как непроста жизнь, — все люди как люди, — кто рыжий, кто курносый, голубоглазые есть и вихрастые, как герои читаемых книжек, и все они старше тебя — и пацаны во дворе, кто на три, а кто и на четыре года, а уж братья и вовсе, а у тебя на голове не волосы, а какая-то жесткая шерсть, и губы у тебя вытянуты, как для свиста, и тебе все время десять лет, и зовут тебя Карл.
И все, естественно, говорят о кораллах, которые ты украл у Клары, а Клара Львовна — вон, сидит рядом с мамой, зануда старая, и называет тебя вовсе «Карлушей». А кораллов ей не видать как своих ушей, кораллы носят те, с красными окурками, им дарят их китобойцы с флотилии «Слава», возвращаясь в мае домой. Весь город встречает флотилию, у каждого пацана есть пластина китового уса.
Было все-таки подозрение, что китобойцы — моряки не совсем настоящие, что-то в них есть от рабочих, производственников, недаром «Слава» называлась судном-заводом, а капитан Соляник — капитан-директором. Настоящие моряки, в гюйсах и бесках, зажимались с девицами под платанами или ходили строем по Ольгиевской.
«А море дарило покой красоты, — пела колонна непонятные захватывающие слова, — И где-то вдали пропадало».
Призраки героев и персонажей с легким сопротивлением проходят сквозь тебя, и не разберешь — твой это, или из тех, бывших, явленных многими поколениями стареющих писателей.
Вымышленные слегка отличаются от подлинных большей своей реальностью, живостью, и, как правило, снисходительнее. У них нет прошлого, но, если повезет, есть будущее, какое-никакое. У подлинных героев будущего нет, в лучшем случае обрастут они слабеющими слухами и станут неотличимы от вымышленных. Прошлого у них, впрочем, тоже нет.
Если залезть все-таки на дерево каштан и закурить сигарету и осмотреться, можно увидеть вечное настоящее — единственное, с чем можно считаться.
Старик со слезящимися глазами прибрел к столику, где играют в домино, сел на услужливо освобожденный кончик лавочки, спиной к играющим, и смотрит на ствол дерева, как вдаль. Пацан с рокотом проехал на самокате, подшипник отлетел на ходу, и пацан едет на боку по плитам тротуара, испуганно поглядывая, не видят ли взрослые. Дамочка в шляпке и горжетке прошла сквозь строй сидящих у подъезда старух, замолкнувших как по команде и поджавших губы. И над всем этим висят гулкие подземные голоса.
Всегда можно тронуть пальцем мягкие колючки каштанной кожуры, лопнувшей уже, с проглядывающим лоснящимся плодом, похожим на конский круп.
«А море дарило покой красоты,И где-то вдали пропадало…»
Эти строки с тоской я неожиданно вспомнил среди ночи на берегу Пелус-озера, в Карелии, в доме Ян Яныча, писателя и рыболова, живущего по полгода в таежной вымершей деревне.
— Ага! — сказал я, — этой песни ты точно не знаешь!
Ян Яныч надел очки, вынул из ухи окушков, разложил по тарелкам, налил по полстопки, завинтил крышку на бутылке, снял очки, поднял голову и громко, церковным голосом, пропел всю песню от начала до конца.
Мы перепели в ту ночь все проявляющиеся неожиданно морские песни, нам не хватало воздуха, мы выходили под окошко, и, слабо освещенные, вытягивали шеи, как волки, рискуя разбудить единственную жительницу деревни, бабу Васину. У самых ног в неспокойном озере трепыхалась и вертелась, как пойманная, неполная луна.
«Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки». Эту песню любил батя, как я понимаю теперь, скорее всего потому, что это был крик, узаконенный и всеобщий, хоровой, в котором тайно, под шумок можно было выдохнуть что-нибудь свое, собственное. Эх, казаки…
Так мы с ним кричали однажды в воскресенье, батя был навеселе и на редкость добр, какую тяжесть свою исторгал он в песне, не знаю, но кричал громко и вдохновенно, я радостно выдыхал в унисон, тяжесть великая лежала на моей слабой душе. Больше месяца я «казенил», убегал с уроков математики, в которой запутался безнадежно и навсегда, убегал с нахальством отчаяния, с ужасом ожидая возмездия.
На самой высокой ноте услышал я стук во входную дверь, три раза, к нам, и все понял.
Меня прогнали в другую комнату, а батя с учительницей Еленой Васильевной и мамой заседали, наверное, полчаса. С каждой минутой, понимал я, список моих злодеяний увеличивался. Вина моя была настолько велика, что я избежал злободневной кары, мне не дали по уху скрюченными подагрой пальцами, не отстегали ремнем. Наказание было серьезно и долгосрочно; какое — по счастливому свойству памяти начисто забыл. Помню только чувство великого облегчения, новорожденной невиновности.
Батя, мне кажется, так подобного состояния и не ощутил. Несмотря на повадки лидера, глаза он имел испуганные, просыпаясь, вскакивал, с ужасом озирался. Иногда, отрываясь от трофейного радиоприемника «Филипс», смотрел на меня долго и по-бабьи, как на сироту.
Коричневый свет, сначала послевоенной коптилки, затем оранжевого абажура, коричневый цвет маминого халата и одеял, цвет нищеты и сомнительной гигиены преследовал меня все раннее детство. Может быть, поэтому я до сих пор не люблю Рембрандта.
В коричневом этом свете увидел я однажды, в сорок шестом, громадного, спящего лицом вниз дядьку. Он не помещался на диване, ноги его лежали на спинке подставленного венского стула.
— Ш-ш-ш, — сказала мне мама, — это Изя. Он вернулся из плена. Пусть спит.
Я знал, что у меня есть старший брат, самый старший.