Владимир Кравченко - Не поворачивай головы. Просто поверь мне
Я распечатал письмо и прочел его — оно состояло из одного предложения: «Я вышла замуж за твоего врага, счастлива и жду ребенка». Перечитал, пытаясь вдуматься в ускользающий смысл. Соотнести слова с миром реальным — нашим миром. Что-то тяжелое опустилось мне на плечи, пригнуло к земле. Чувство земляной тяжести пополам с усталой больной мыслью — еще и это? Странно, что сразу поверил в искренность сообщения. И не поверил в его необратимость — слишком много злости вложено в одно предложение. Это могло быть продолжением ее литературы, но не было литературой — с таким не шутят, и одновременно все-таки было литературой — только в литературе отправляют такие письма, мстительно подбирают слово к слову, чтоб убить наверняка — «вышла за врага», «счастлива», «жду ребенка». В ее литературе. Литературе достоевских стррастей и стрраданий. Из-за Достоевского мы ссорились — мне не нравилась Настасья Филипповна, эта взбалмошная красавица-содержанка, обладающая роковой властью над мужичьем, но не умеющая выбрать себе покровителя по вкусу. Мне вообще не нравился Достоевский — она же выросла на нем, Настасью Филипповну она играла на сцене провинциального театра, и хорошо играла. Достоевского провинциальным барышням надо скармливать по частям, гомеопатическими дозами, шутил я, уставший от ее синтаксиса, эмоциональной шелухи. В письмах Марины Цветаевой узнаю потом эту стилистику взволнованной гениальной юности.
Мужем выступил (все решилось в один день: с утра она получила мое письмо, а вечером пришла к нему и сказала «да! и немедленно — сегодня же!», наскоро собрали стол с закусками, отгуляли, проводили гостей и бухнулись в койку) давно отиравшийся вокруг нее студент-старшекурсник — долговязый, гривастый, подонистый лодырь и пьяница, отсидевший за вооруженный грабеж, трепло, образина с сизым подбородком и сальными волосами, с которым я оказывался на грани драки, но пока оттягивал ее, чтоб не отказали в переводе с заочного на дневное. Ее тянуло к таким плохим мальчикам — взбалмошные девицы вились вокруг него, то одна, то другая, теперь, значит, пришла ее очередь. Накануне он нарвался на крепкий кулак парня, к девушке которого грубо приставал. Парень пришел в общежитие, загнал его в комнату, поставил на колени и заставил целовать свои ботинки. Он потом жаловался проректору: «Я поцеловал, а он все бьет и бьет…». Она понеслась к нему в больницу — спасать, жалеть, кормить бульоном с ложечки, там он сделал ей предложение.
Но где-то наверху, в тонких мирах, роли были уже распределены, никуда мне от нее было не деться, как ей — от меня, моя роль была ролью Холдена Колфилда, «ловца во ржи», мечтавшего о том, как он будет дежурить у края обрыва и оберегать неосторожную детвору, я допустил оплошность — не удержал заигравшуюся в высокой ржи девочку от опасности и теперь расплачивался за это слезами, болью, сокрушением сердца, отчаянием. Ей было тесно среди нас, укорачивающих ей стрекозиные крылья, мечтающей улететь от нас подальше, о свободе, славе, еще не раз и не два я буду переживать эти вспышки ее безумной силы и ярости, мы оба будем в итоге переживать, падая друг другу в ноги, зарекаясь и клянясь. Сознание отказывалось верить в то, что она поступила со мной так, как поступила, я не мог этого понять, в картину мира не укладывалось это скачущее легкомыслие, зазнайство, сумбур, какой-то тягучий, темный, жалящий душу. Ей легче дышалось в миноре.
Поверх головы этого придурка, прячась за него, за штамп в паспорте, она объявляла мне войну — «вышла за твоего врага». Теперь, чтоб не умереть, я должен был вскочить на своего скакуна и броситься вдогонку за каретой, в которой он увозил ее от меня, гнать и гнать коня, загнать не одну лошадь, чтоб настичь их и после короткой схватки сплестись с нею в смертельном объятии. Фатальность и гибельность этой истории разрывала мозг, у нее было еще другое имя — судьба.
Спустя месяц я приеду в Москву на весеннюю сессию. В общежитии ее не застану. Она уедет с мужем на майские праздники в Тамбов к своей сестре, где за год до этого побывал я, спал с нею на том же диване в той же гостевой комнате. А спустя неделю столкнусь с ней лицом к лицу у института. Она испуганно остановится передо мной, побледневшая, осунувшаяся. Видно было, что ей этот месяц тоже дался нелегко. С четверть минуты мы будем молчать. «Доигралась?» — скажу я. «Ох, доигралась…» — тихо ответит она. Игнорируя взгляды однокурсников, обходя их, столпившихся у ворот института, не отвечая на оклики, повернемся и, не сговариваясь, плечом к плечу пойдем по Бронной в наше кафе «Аист» пить кофе, смотреть друг другу в лицо, молчать, обмениваясь ничего не значащими репликами и замечаниями, касающимися чего угодно — погоды, книжных новинок, ее занятий музыкой — но только не того, что случилось, словно и ничего между нами не произошло. Я все-таки не удержусь и скажу: «Ты могла сделать меня счастливым». «А ты — меня», — ответит она. Выяснится, что про беременность она соврала. Мы пойдем гулять по нашему маршруту — Бронная, Патриаршие пруды, Садовая, Маяковская. Как обычно — только что не держась за руки. Некое расстояние установится между нами, боязнь прикосновений, я буду сторониться ее рук, она — моих. Некая тишина воцарится вокруг нас, осенняя прозрачность, листопадная пора, будет буйствовать весна — майский цвет и гром, а мы все глубже будем погружаться в осенний покой, в графическую ясность природы, мыслей и слов.
Вечером она уйдет к нему, утром вернется ко мне. Мы будем разговаривать о нашем будущем, далеко вперед не забегая — на один-два дня, не больше: куда пойдем завтра, где встретимся. После занятий на виду у всех будем сходиться у ворот института и отправляться на прогулки по весеннему городу, в Архангельское, в Новый Иерусалим. Я опять окажусь в начале пути — мне снова надо набираться мужества и завоевывать ее.
По ночам, укрыв настольную лампу полотенцем от спящих соседей по комнате общежития, я буду перечитывать письма, пытаясь понять — что вообще произошло? где мы разминулись? что это за загадочная линия сопротивления, о которую мы расшибли лбы?.. Наши письма от первого до последнего: вопрос — ответ, тезис — антитезис. Ровные строки с наклоном влево текут, как река с севера на юг, в них плещутся безобидные, казалось бы, темы разговора. С ее стороны слова летели вслепую, сумбурно, наугад, подверженные минутному настроению и капризу; я же клал слова одно в одно, как пули, выпущенные из одного ствола с точно выбранной позиции — стороннего наблюдателя, друга, советчика. Это сознательно вычисленный, исходя из данных о характере корреспондентки, маневр, с поправкой на ветер в ее голове (о котором я упоминал с показным добродушием). Маска друга и советчика скрывала мое лицо, и без того затененное разлукой, но не сердце. Из своего далека я набрасывал на возлюбленную тонкие сети, давал мелкие поручения, выполнение которых требовало времени, то и дело ловил ее на каких-то неточностях — «ты писала в своем письме от..., а в письме от... сообщаешь совсем другое», давал ей советы по методу пальцевой техники пианизма (она обнаружила пианино в актовом зале общежития и вечерами ходила «разминать пальцы»), ныне забытому, почерпнутому мною из книг, при котором запястье должно быть гибким, движение руки идти в крайнем случае от локтевого сустава, но уж никак не от плеча, как играют сейчас… Не от плеча! Не от плеча, это вульгарно, взывал я, и становилось ясно, что речь снова идет о ее свободе, на которую у меня свои виды. И каждая моя мелкая придирка проецировалась в большие, неприятные ей обобщения. Перст прокурора, указующий на очередную ее промашку. Между тем она старательно выполняла мои просьбы: переписывала пьесу Штрауса, в которой тот цитирует Куперена Великого, достала томик Верлена, отказалась от поездки в Ленинград в лестной кампании известного поэта. Но что касается пальцевой техники, это вопрос принципиальный — с тех пор как правой руке поручили мелодию, она доминирует, в этом принцип романтического пианизма, в жертву которому приносится чистота и логика звучания: преувеличенные темпы, шумная виртуозность требуют силы всей руки, сосредоточенной в плечевых мышцах... В этом ее упрямстве угадывалось желание сохранить свою территорию, возделанную энциклопедистами, отстоять романтизм, иначе говоря… И когда я восставал против шумовых эффектов, обывательской игры на контрастах, я имел в виду не определенную исполнительскую технику, а тип мышления, спекулирующий на восприятии толпы. Я настаивал на тонкой камерности чувств, исповедующихся разуму, она подкрепляла свою позицию ссылкой на полифоничность бытия, имея в виду симфоническую (программную) картину жизни. Небольшая неразбериха в терминах, размытость отсылок и неточное цитирование интересующих нас обоих трудов Рамо и Генделя запутывали маршруты, по которым следуют слова, письма приходят с опозданием, ответа нет и нет, мы не хотим понимать друг друга, не хотим переходить к универсальному языку пола…