Марио Льоса - Разговор в «Соборе»
— Папа ваш говорил, что все беды пошли из Сан-Маркоса, — говорит Амбросио. — Что вы из-за этого университета его и перестали любить.
— Ты ставишь Вашингтона в неловкое положение, — сказал Хакобо. — Если он член партии, то должен соблюдать осторожность. Не надо при нем крыть Одрию, ты же можешь его подставить под удар.
— Отец тебе говорил, что я разлюбил его? — говорит Сантьяго.
— Ты думаешь, он потому и ушел? — сказала Аида.
— Больше всего на свете его тревожило это, — говорит Амбросио. — Он хотел понять, почему вы перестали его любить.
Этот светлокожий белокурый горец учился на третьем курсе юридического, был весел, ребячлив и говорил с ними — не в пример всем прочим — просто, не изрекая доступную лишь посвященным истину, не священнодействуя, и был первым, чье имя — Вашингтон — они узнали. Он всегда ходил в светло-сером костюме, всегда весело и широко улыбался, и шутки его вносили в их обычную трепотню в «Палермо», в кафе-бильярдной или во дворике экономического факультета какое-то особое звучание — то, чего никогда не было в заумных, всегда катящихся по проторенной колее разговорах с остальными. Но и он при всей своей общительности оставался совершенно непроницаемым. Он первым превратился из смутной и зыбкой тени в существо из мяса и костей. Он стал нашим приятелем, думает Сантьяго, почти другом.
— Почему он так думал? — спрашивает Сантьяго. — Что еще он говорил тебе?
— Почему бы нам не создать кружок? — беспечно спросил Вашингтон.
Они вмиг перестали не только думать, но и дышать и уставились на него.
— Кружок? И что мы в этом кружке будем делать? — медленно-медленно проговорила Аида.
— Не мне. Он жаловался сеньоре Соиле, и Чиспасу, и барышне, и своим друзьям, а я сидел за рулем, ну, и все слышал, — говорит Амбросио.
— Изучать марксизм, — с полнейшей непринужденностью ответил Вашингтон. — Его ведь не преподают у нас, а он может пригодиться для общего развития. Разве нет?
— Ты знал отца лучше, чем я, — говорит Сантьяго. — Расскажи, что еще говорил он про меня.
— Это было бы в высшей степени интересно, — сказал Хакобо. — Итак, организуем кружок.
— Ну, что вы такое говорите? Как такое может быть, ниньо?
— А где книги достать? — спросила Аида. — У букинистов можно раздобыть только «Советскую культуру», да и то несколько разрозненных номеров.
— Я знаю: он говорил тебе про меня, — говорит Сантьяго. — Но ты ведь такой: не захочешь — не скажешь.
— Достать-то можно, — сказал Вашингтон, — только надо быть поосторожней. Тех, кто изучает марксизм, тут же берут на заметку как коммунистов, досье заводят. Ну, вы это и сами знаете.
Тогда ли, на втором году, заметил ты, Савалита, что тебе не хватает не только теоретической подкованности, но и веры? Да, скорей всего, Савалита, ты на этом и погорел, веры у тебя не оказалось. Веры в Бога, ниньо? Во что-нибудь, Амбросио. Идея Бога, «чистого духа», творца Вселенной — бессмысленна, утверждал Политцер, высшее существо вне времени и пространства — абсурд. Ты изменился, Сантьяго. Нужно разделять воззрения мистиков-идеалистов, утверждал Политцер, и, следовательно, отказаться от всякого научного контроля, чтобы утверждать, что Бог существует вне времени, то есть не существует никогда, и вне пространства, то есть не существует нигде. Самое гнусное, Амбросио, это — сомневаться, а самое замечательное — зажмуриться и крикнуть «Бога нет!» или «Бог есть!» и поверить этому. Он говорил Аиде, что кружок оказался для него западней: он соглашался и кивал, а сам в глубине души продолжал сомневаться. Материалисты, опираясь на выводы науки, утверждал Политцер, доказали, что материя существует в пространстве и в данный момент, то есть во времени. Сжать кулаки, стиснуть зубы, Амбросио, и кричать: единственный выход — АПРА! — единственное спасение — религия! — единственный путь — коммунизм! — и верить тому, что кричишь. Тогда жизнь выстроится, тогда вот здесь не будешь ощущать пустоты. Он не больно-то слушает падре и в церкви с детства не был, но в Бога все-таки верит, надо же, ниньо, во что-то верить? Следовательно, вселенная не могла быть сотворена, подводил итог Политцер, поскольку для этого Богу было бы необходимо сделать это в тот момент, когда никакого момента не существовало (если мы примем тезис, что для Бога время не существует), а также необходимо, чтобы мир возник из ничего, — и это так тебя волнует? — спрашивала Аида. А Хакобо говорил: если так или иначе нужно верить во что-то, предпочтительней верить, что Бога нет. Для Сантьяго это тоже предпочтительней, Аида, он бы очень хотел убедить себя, что рассуждения Политцера безупречны, Хакобо, его томят сомнения, понимаешь, ли, Аида, его мучает неуверенность Хакобо. Это, Савалита, мелкобуржуазный агностицизм, это, Савалита, завуалированный идеализм. Неужели Аида ни в чем не сомневается, неужели Хакобо верит каждой политцеровской запятой? Колебания играют роковую роль, говорила Аида, неужели лучше всю жизнь копаться в своей душе — а неужели лучше? — мучиться — или хуже? — чем действовать, говорил Хакобо. Мир, Савалита, пребудет неизменным, говорила Аида, для того, чтобы действовать, надо верить. Верить, но только не в Бога, говорил Хакобо, вера в Бога ничего не поможет изменить, втолковывал Хакобо: предпочтительней верить в марксизм, только он может преобразовать действительность. Неужели вдалбливать рабочим сомнение как метод познания? — говорил Вашингтон; неужели заставлять крестьян извлекать корень квадратный из принципа разума, спрашивал Эктор. И ты, Савалита, отвечал: нет, думает он. Надо закрыть глаза, марксизм стоит на научном фундаменте, стиснуть кулаки, а религия — на невежестве, надо чувствовать почву под ногами, Бога нет, надо стиснуть зубы до хруста, классовая борьба есть двигатель истории, напрячь мышцы, пролетариат, освобождаясь от буржуазной эксплуатации, дышать через нос, принесет освобождение и всему человечеству, и упереться рогами, и тогда воцарится бесклассовое общество. Ты не смог этого сделать, Савалита, думает он. Ты был, есть, и будешь, и в гроб сойдешь мелким буржуа, думает он. Неужели то, чем ты был выкормлен и на чем взлелеян — гимназия, семья, квартал — оказались сильнее, думает он. Ты ходил к мессе, в первую среду каждого месяца исповедовался и причащался, и уже тогда все это было ложью, ты в это не верил. Ты приходил в пансион глухой старухи, и тебе говорили, что количественные изменения, накапливаясь, приводят к изменению качественному, а ты кивал и соглашался, и что до Маркса величайшим мыслителем-материалистом был Дидро, и ты отвечал: да-да, а потом вдруг возникал этот червячок: вранье, не верю.
— Никто ничего не должен был замечать, вот что самое главное, — говорит Сантьяго. — Я не пишу стихи, я верю в Бога, я не верю в Бога. Я все время врал.
— Не надо бы вам больше, ниньо, — говорит Амбросио.
— В гимназии, дома, в гостях, в кружке, в ячейке, в редакции, — говорит Сантьяго. — Всю жизнь притворяться, всю жизнь делать то, во что не веришь.
— Как хорошо, что папочка взял и выкинул на помойку твою коммунистическую книжонку, — сказала Тете.
— И всю жизнь я хотел во что-то верить, — говорит Сантьяго. — И всю жизнь повторялось одно и то же: вранье, не верю! А может быть, тут дело не в том, что ты не верил, а просто был робок? В гараже, в ящик для старых газет, рядом с новым экземпляром Политцера стали ложиться — «Что делать?» — думает он, — плохо переплетенные, скверно напечатанные, — «Происхождение семьи, частной собственности и государства»[35], — думает он, — захватанные руками, — «Классовая борьба во Франции»[36] — думает он, — книги, которые они читали и обсуждали в кружке. Приглядывались, зондировали почву, голосовали и наконец приняли в кружок индейца Мартинеса, изучавшего этнографию, потом Солорсано с медицинского, потом белесую девицу, которую прозвали Птичкой. В комнате Эктора стало тесно, в глазах глухой хозяйки читалась тревога — что еще за постоянные нашествия? — и они решили сменить место. Аида предложила собираться у нее, Птичка — у нее, и они попеременно приходили то в квартал Хесус-Мария, то в краснокирпичный домик в Римаке, то в обклеенную бурбонскими лилиями квартиру в Пети-Туар. У Аиды их встретил приветливый седоватый великан — мой папа, представила она его, — пожал им руки, поглядел печально на каждого. Он был наборщиком и руководителем профсоюза печатников, при Санчесе Серро[37] угодил в тюрьму, чуть не умер там от сердечного приступа. Теперь днем работает в каком-то издательстве, а вечером — корректором в газете «Комерсио», политику бросил. А он знает, зачем они сюда ходят? — знает — ну и как он к этому относится? — хорошо относится.
— Как замечательно, когда можно с отцом как с товарищем, — сказал Сантьяго.
— Он мне и товарищ, и отец, и мать, — сказала Аида, — с тех пор как мама умерла.