Марио Бенедетти - Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы
Она утверждает, что по большей части люди считают себя несчастными просто потому, что думают, будто счастье — это какое-то постоянное блаженство, восторженный экстаз, нескончаемый праздник. Нет, говорит она, счастье — оно меньше всего этого (или, может быть, больше, но, во всяком случае, совсем другое), и наверняка многие, считающие себя неудачниками, на самом деле — счастливцы, только не понимают, не признают этого, думают, что не удалось им добраться до настоящего блаженства. Ну, вроде как история с Голубым Гротом. Все говорят — он волшебный, ты никогда его не видел, но что волшебный, не сомневаешься, а потом приходишь в Голубой Грот — и оказывается, все волшебство в том только и заключается, что, если опустить в воду руку, она постепенно становится голубой и начинает светиться». Она, по-видимому, с удовольствием пересказывала мне мысли матери. Я же понял, что от всей души хотела бы она думать, как мать, но не может. «А ты сама, — спросил я, — как себя чувствуешь, когда рука твоя постепенно становится голубой и начинает светиться?» Я прервал ее размышления, вернул на землю, в этот Наш Миг, в Наше Сегодня. «Мне ни разу еще не приходилось опускать руку в воду», — ответила она и вдруг залилась краской. Покраснела она потому, что слова ее я мог бы принять за приглашение, даже за торопливость. Конечно, моей вины тут не было, но с этой минуты все пошло прахом. Она вскочила, прислонилась к стене. «Могу я попросить тебя о первой услуге?» — Она старалась говорить мягко, но получалось сурово, требовательно. «Можешь», — ответил я, уже полный дурных предчувствий. «Отпустишь меня отсюда так, без этого? Сегодня, только сегодня. Завтра, даю тебе слово, все будет хорошо». Я чувствовал себя разочарованным, одураченным, растроганным. «Конечно, отпущу. Еще чего не хватало!» Но не хватало. Да как еще не хватало!
Понедельник, 24 июня
Эстебан заболел. Доктор говорит, возможно, что-то серьезное. Надеюсь все же — нет. Плеврит, а может быть, что-нибудь в легких, он не знает. Врачи никогда ничего не знают. После завтрака я зашел его навестить. Играло радио, Эстебан читал. Увидев меня, загнул верхний угол страницы, закрыл книгу. Выключил радио. Словно хотел сказать: «Не дают покоя, суются в мою жизнь». Я сделал вид, будто не заметил. И не знал, о чем говорить. Никогда я не знаю, о чем говорить с Эстебаном. Любой наш разговор, на любую тему роковым образом превращается в спор. Эстебан спросил, как идет дело с пенсией. Кажется, хорошо. В сущности, тут нет ведь ничего сложного. Я давно уже привел в порядок свой послужной список, заплатил все требуемые взносы, проверил регистрационную карточку. «Твой приятель обещает, что долго тянуть не будут». Моя пенсия — постоянный предмет наших бесед с Эстебаном. Давно уже заключили мы нечто вроде молчаливого соглашения — говорить только на эту тему. Сегодня, однако, я сделал попытку нарушить соглашение: «Ладно, расскажи-ка лучше немного о себе. Мы никогда не говорим с тобой толком». — «Это верно. Потому, видимо, что и ты и я очень уж всегда заняты». — «Видимо, так. Только скажи: у тебя и вправду много работы в вашей конторе?» Дурацкий вопрос, оскорбительный. Ответ можно было предвидеть, но я не предвидел. «Ты что хочешь сказать? По-твоему, мы, государственные служащие, все бездельники? Это ты хочешь сказать? Ну ясно. Только вам, почтенным служителям коммерции, дарована способность трудиться честно и добросовестно». Я разозлился вдвойне, потому что сам был виноват. «Слушай, не заводись. Вовсе я не это хотел сказать, даже и не думал. Обидчивый ты, словно старая дева, или, может, чувствуешь, что рыльце в пушку». Против ожидания он не сказал в ответ ничего резкого. Ослабел, наверное, от жара. Мало того, стал даже оправдываться: «Может быть, ты и прав. Вечно я в дурном настроении, а отчего — не знаю. Кажется, на самого себя злюсь». В качестве признания, да еще от Эстебана, эти слова кажутся преувеличением. Однако как самокритика они, на мой взгляд, весьма близки к истине. Я уже давно подозреваю, что Эстебан действует наперекор своей совести. «Что ты скажешь, если я оставлю государственную службу?» — «Сейчас?» — «Ну, не сейчас, конечно, а когда поправлюсь, если поправлюсь. Врач сказал, что я, наверное, несколько месяцев проболею». — «А почему вдруг такой крутой поворот?» — «Не спрашивай. Мало тебе разве, что я решил уйти?» — «Вовсе не мало. Я очень рад. Меня только беспокоит: если понадобится отпуск по болезни, легче его получить на теперешней твой службе». — «Тебя же вот не уволили, когда ты тифом болел? Ведь не уволили, правда? А ты около шести месяцев не ходил на работу». Говоря по правде, я спорил просто для собственного удовольствия — приятно было слышать его возражения. «Пока что самое главное, чтобы ты поскорее выздоровел. А там посмотрим». И тут Эстебан принялся рассказывать о себе, о своих возможностях, о своих надеждах. Говорил он так долго, что я явился в контору только в четверть четвертого, и пришлось извиняться перед управляющим. Я знал, что опаздываю, но прервать Эстебана не имел права. Ведь он доверился мне в первый раз. Невозможно было обмануть его доверие. Потом говорил я. Давал советы, но в форме весьма общей, довольно расплывчато. Не хотел его пугать. И надеюсь, не испугал.
Уходя, похлопал сына по колену, торчавшему под одеялом. И он улыбнулся мне. Господи боже мой, совсем незнакомое у него лицо! Может ли это быть? Но с другой стороны, незнакомец оказался очень даже симпатичным. И он мой сын. Как хорошо.
Пришлось остаться в конторе допоздна и, следовательно, отложить начало моего «медового месяца».
Вторник, 25 июня
Работы до черта. Значит, завтра.
Среда, 26 июня
Опять просидел в конторе до десяти вечера. Буквально лопаюсь от злости.
Четверг, 27 июня
Сегодня, кажется, конец всей этой суматохе. Никогда еще не требовали с нас такого количества самых бесполезных сведений. И отчет уже на носу.
У Эстебана температура упала. И то хорошо.
Пятница, 28 июня
Наконец-то. В половине восьмого вырвался я из конторы и отправился в квартиру. Она пришла раньше, отперла дверь своим ключом, расположилась как дома. Встретила меня весело, без прежней суровости, поцеловала. Мы ели, разговаривали, смеялись. Потом легли в постель. Все было так хорошо, что и писать не стоит. Я только молюсь: «Пусть так будет и дальше» — и, чтоб господь меня послушался, стучу по дереву.
Суббота, 29 июня
Кажется, болезнь Эстебана не так уж серьезна. Сделали рентген, анализы, и оказалось, что врач зря нагнал страху. Этому типу доставляет удовольствие пугать людей: наговорит всяких ужасов, распишет бог весь какие жуткие хвори, а потом выясняется, что все не так уж страшно; тут родные, как правило, облегченно вздыхают и платят не только без возражений, а с благодарностью самый что ни на есть высокий гонорар. Робко, полный стыда за свой неприличный поступок, задаешь человеку, жертвующему своей жизнью и своим временем, вульгарный грубый вопрос: «Сколько я вам буду должен, доктор?» Он глядит снисходительно, великодушно, в некотором смущении отвечает: «Ради бога, друг мой, у нас еще будет время поговорить об этом. И пожалуйста, не тревожьтесь, со мной у вас никаких сложностей не предвидится». И тотчас же, спасая человеческое достоинство и воспаряя над темной прозой, ставит точку и с новой строки принимается рьяно объяснять, какой отвар следует завтра дать выздоравливающему. Потом наступает наконец «время поговорить об этом», и вам просто присылают по почте счет; прочитав сумму, вы впадаете в состояние легкого шока, быть может потому, что не видите в эту минуту перед собой святую снисходительную отеческую улыбку самоотверженного мученика науки.
Воскресенье, 30 июня
Целый день с самого утра — наш. Я хотел убедиться, увериться. В пятницу было что-то потрясающее, налетело как вихрь, так бурно, естественно и прекрасно, что я ничего не успел обдумать. Когда живешь полной жизнью, нет времени размышлять. А мне надо подумать, понять по мере сил то необычайное, что со мной происходит, разобраться во всем; я немолод, зато у меня хватает ума — одно компенсирует другое. Я хочу изучить все подробности, ее касающиеся, например оттенки голоса от полной искренности до невинного кокетства, ее тело, которого я не видел — я не мог, я предпочел добровольно заплатить эту цену, чтобы исчезла натянутость, нервозность, чтобы взяло верх чувство; я избрал темноту, по — настоящему непроницаемую, без единой сквозящей светом щели, лишь бы только перестала она вздрагивать от стыда, от страха, не знаю от чего еще, лишь бы мало — помалу познала другую дрожь, полная нежного женственного стремления отдаться. Сегодня она сказала: «Я счастлива, что все уже позади» — таким тоном, с таким выражением глаз, будто говорила об экзамене, о родах, о сердечном приступе, словом, о чем-то опасном и тяжком, а ведь, кажется, чего проще, обычнее, будничнее — лечь в постель с мужчиной. «Ты знаешь, я даже не чувствую никакой вины, словно бы и нет греха». И, заметив, видимо, досаду на моем лице, заторопилась, стала объяснять: «Я знаю, ты не можешь это понять, такие вещи недоступны высокому мужскому уму. Для вас лечь с женщиной в постель не представляет собою ничего особенного, обычное дело, может быть просто необходимое для здоровья, в очень редких случаях хоть как-то связанное с духовной жизнью. Даже завидно, как вы умеете эту так называемую сексуальную сторону жизни начисто отделять от всего остального, от самого важного в ней. Вы же и придумали, будто секс — дело женское, и только женское. А потом еще и исказили наше отношение к сексуальной жизни, превратили в карикатуру, лишили подлинного смысла. Женщина, на ваш взгляд, закоснелая грешница, вечно стремящаяся к наслаждению. Секс — дело женское, говорите вы, то есть, по-вашему, вся жизнь женщины — один только секс; женщина красится, искусно притворяется интеллигентной, всегда у нее наготове и слезы, и целый арсенал соблазнов — все лишь для того, чтобы поддеть на крючок мужчину и обеспечить себе жизнь, основанную на сексе, на удовлетворении требований секса, на служении сексу». Она воодушевилась и даже как будто рассердилась на меня. Глядела с такой уверенной иронией, словно решилась отстоять попранное достоинство всех живущих на нашей планете женщин. «И все это неправда?» — спросил я, только чтобы поддразнить ее — очень уж она была мила, когда сердилась. «Кое-что правда, в некоторых случаях. Я знаю, есть такие женщины, им больше ничего и не надо. Но есть другие, и их большинство, которые вовсе не сексуальны; есть, наконец, и сексуальные, но при этом они еще и человеческие существа, сложные, своеобразные, на редкость ранимые. Может, и в самом деле женское «Я» — синоним секса, но надо понимать, что женщина сексуальную жизнь не отделяет от духовной. Вот в чем, может быть, наша величайшая вина и величайшее счастье, вот в чем главная проблема. Для вас, мужчин, секс и духовность никак не связаны. Если хочешь, сравни, например, старую деву и старого холостяка; на первый взгляд может показаться, что они похожи: обоим одинаково не повезло в жизни, судьбы их сходны. Но посмотри, как живет он и как живет она?» Она перевела дыхание и продолжала: «Старая дева становится с каждым днем все ворчливее, истеричнее, теряет женственность, приобретает разные причуды, остро ощущает свою неполноценность. Старый холостяк общителен, весел, громогласен, любит соленые шуточки. Оба они одиноки, но для холостяка проблема только в том, что некому вести хозяйство да каждый вечер ложиться с ним в постель; а старую деву одиночество давит день и ночь, бьет обухом по голове». Это было очень невежливо с моей стороны, но я не выдержал и рассмеялся. Она умолкла, смотрела на меня с любопытством. «Очень мило ты вступаешься за старых дев, — сказал я, — мне нравится, но я удивляюсь, как серьезно ты относишься к своей теории. Это у тебя от матери, наверное по наследству передалось. У нее своя теория счастья, у тебя — своя, которую можно было бы назвать «О связи секса и духовности у нормальной женщины». Ну а теперь скажи: откуда ты взяла, будто мужчины так считают, будто именно они придумали пресловутую чепуху насчет того, что только секс составляет жизнь женщины?» Она растерялась, смутилась: «Ну, не знаю, слышала где-то. Я же не ученая. Но если не мужчины это выдумали, все равно, могли бы выдумать, они такие». Вот теперь я ее узнаю, нашла выход; будто дитя — попалась на шалости и сразу же ангелом прикидывается, лишь бы оправдаться. Меня, в конце концов, не слишком волнуют ее феминистские разглагольствования. В сущности, все это говорится только для того, чтобы объяснить, почему она не чувствует себя виноватой. Вот и ладно, важнее всего, именно чтобы не чувствовала себя виноватой, чтоб исчезла натянутость, чтобы ей было хорошо со мной. Остальное — пустые разговоры, пусть рассуждает как хочет, мне безразлично. Ей приятно себя оправдывать, ей видится здесь серьезная нравственная проблема, хочется говорить о ней и хочется, чтобы я чувствовал свою ответственность, чтоб слушал; хорошо, пусть говорит, буду слушать. Она такая хорошенькая, когда воодушевится: щеки горят от волнения. Да и нельзя все же сказать, что для меня тут вовсе нет нравственной проблемы. Не помню, когда именно, но я ведь писал о своих колебаниях, а разве колебания не свидетельство нравственных мук?