Отар Чиладзе - Годори
— Нет. Вроде нет, — рассеянно откликнулся Элизбар.
— Будем мыть голову? Вода выкипает…
Элизбар забыл, что собирался вымыть голову, и, когда Элисо напомнила об этом, обрадовался, поскольку ему не очень-то улыбалось остаться с ней наедине — он вынужден был признать это, — но, коль скоро они займутся общим делом (мытьем головы), это позволит в случае необходимости пропустить кое-что мимо ушей или перевести разговор на другое. Вовсе не упоминать Лизико не получится, поэтому чем раньше эта тема будет исчерпана, тем лучше.
— С чем приходила моя дочь? И почему не заглянула ко мне? — с наигранной беспечностью спросил он, хотя в глубине души волновался, мучимый дурным предчувствием, и предпочел бы, чтобы жена обманула его, чем сообщила что-нибудь худое.
— Ни с чем… Забежала на минуту… Куда-то спешила… сказала, что зайдет позже, — невнятно и также поверхностно откликнулась Элисо; говоря иначе, по возможности солгала, поскольку именно этого просили глаза мужа. Знаешь что, давай тут и помоем голову, в ванной у меня белье замочено, добавила деловым тоном.
Элизбар согласен на все. Только бы с Лизико не случилось плохого… И хочется верить, что обойдется. Но коли своими ногами ступила в логово зверя, изволь осваивать его язык. Ничего другого не остается. Язык отца она забыла. Не понимает. А разве Лизико тому виной?! Лизико — жертва. Виноват Элизбар, поскольку не объяснил вовремя — не иносказательно-замысловато, а просто и ясно: общение с Кашели так же опасно, как игра с высоковольткой, кормление бешеной собаки, купание в водоворотах Куры… Не объяснил и не смог бы объяснить, прежде всего из-за Антона. Антона он любил и не готов был отречься от него только из-за того, что тот Кашели; тем более не мог запретить дочери дружить с ним. Напротив, Элизбар радовался незрелым, однако в высшей степени не кашелиевским мыслям и суждениям, высказываемым Антоном как по конкретным, так и по достаточно отвлеченным поводам во время их редких, но продолжительных экскурсий по окрестностям Квишхети. Вместе с тем в Квишхети, где в роскошной вилле обреталось печально знаменитое семейство, он общался не только с юным его представителем, но и с матерым — отцом Кашели, по заведенному обычаю каждое лето приглашавшим на свою дачу съехавшихся в дом отдыха писателей. Дачный поселок в Боржомском ущелье — он воспринимался отдыхающими писателями как праздник, как вечная весна, а вовсе не географически-геологически-геодезическое понятие; царящая там атмосфера позволяла не придавать значения или, во всяком случае, не рассматривать в злободневном аспекте простое дачное и, в сущности, неизбежное общение, которого ты не позволил бы себе или постарался бы избежать в другое время и в другом месте. В другом месте и в другое время ты не стал бы угощаться свежесобранной черешней и пить «Энисели», не присаживался бы поболтать в липовой аллее на свежевыкрашенную скамью… Но у Квишхети свои законы и обычаи. Он не только укрепляет человека физически, но очищает духовно, хотя бы на время. Там, как во сне, легче поверить в чудо и не больно разувериться в нем. Когда ты думаешь о мерзавце издали, так сказать — на расстоянии, первым делом в голову лезут совершенные им гнусности, но когда в тени лип, откинувшись на пахнущую свежей краской скамью и нога на ногу, ты болтаешь с тем же мерзавцем, тоже вальяжно откинувшимся и положившим ногу на ногу да еще и поигрывающим сандалией на большом пальце, ты воспринимаешь его лишь как деталь пейзажа, подробность идиллического дачного быта да просто цветовое пятно, незначительный, но обязательный штрих, без которого картина не будет ни завершенной, ни идилической, несмотря на пульсирующую вокруг жару, разнотонный шорох кустарников, щебет птичьего выводка, вставшего на крыло, но сохранившего умилительную желтизну возле клювов, гуд и жужжание пьяных от цветения пчел и жен, сидящих поодаль с рукоделием и пяльцами, негромко переговаривающихся на вроде бы знакомом, но почти непостижимом языке, зардевшихся от квишхетского солнца и вдруг похорошевших даже в глазах мужей… Квишхети — то сказочное, может статься, и не существующее в реальности место, где живут лучшие приключения и воспоминания и куда обычный смертный может попасть лишь раз в год — вынырнуть из житейского болота, перевести дух, почувствовать себя человеком (к тому же писателем, раз уж удостоился путевки в местный дом отдыха) и опять погрузиться в мутный омут жизни. Квишхети — место отдохновения, временное гнездо, временное лежбище, если угодно, временная могила, где ты, бездумно и беззаботно обрядившись в просторные штаны и легкие сандалии на босу ногу, «покоишься» до воскрешения, то бишь до возвращения в Тбилиси; здесь нет времени, нет плохих и хороших людей, есть только «отдыхающие», а потому равно интересные, как субъекты некролога… Скорее всего, в силу, перечисленных причин (что не смягчает вины) Элизбара мало тревожило сближение его дочери с семейством Кашели. Хотя надо признать, он был буквально огорошен, когда в один прекрасный день Элисо осторожно вставила в разговор: «Кажется, Лизико с Антоном собираются расписаться и уехать за границу». Оторопеть-то он оторопел, но и после этого не предпринял ничего, что пресекло бы такое развитие событий, предпочел и на этот раз укрыться в своей «раковине», уйти в «другую реальность». «Если бы моя дочь считалась со мной, она из простой вежливости спросила бы совета», этими словами обиды отбивался он от Элисо, которая — надо признать, — как могла, пыталась вытащить его из укрытия: так распалившийся, взъерошенный воробей тащит улитку из ракушки…
В комнату входит Элисо с табуретом и оранжевым пластмассовым тазом, ставит один на другой перед Элизбаром и выходит за мылом и горячей водой. Элизбар сосредоточенно смотрит на пустой таз, как будто пытается вычитать что-то важное, трогает его края, приподнимает. Он знает, что таз из пластика легок, почти невесом, и все-таки радуется неожиданной для таких размером легкости. Словно и самому становится легче, он освобождается от чего-то, имени чему не знает, но что тягостным грузом гнетет душу.
— Ни в какую эмиграцию я не поеду… А там как знаете, — объявляет он вернувшейся в комнату Элисо.
С засученными рукавами халата, с упавшей на лоб прядью каштановых волос Элисо вносит ведро, ставит рядом с табуретом. Уперев руки в боки и с шутливой строгостью хмуря брови, интересуется, с чего это вдруг переменилось настроение Элизбара, что на него нашло.
Над ведром курится пар.
— Мне, откровенно говоря, не до смеха, да и сон отбило… Не знаю и того, о чем вы с Лизико говорили за моей спиной, но прошу об одном: не вынуждайте меня сделать то, что и властям не удалось… — ворчливо говорит Элизбар.
— Элизбар, Элизбар, Элиа! — Элисо смеется, успокаивает его, рассеивает опасения. — Поступай, как считаешь нужным… Да и кому какое дело, добавляет серьезно.
— Мне не по пути с придурками и проходимцами, — продолжает Элизбар. При этом испытующе заглядывает в глаза Элисо, хочет удостовериться, насколько она откровенна, насколько ее слова соответствуют истинному положению дел. Моцартианского антуража, видишь ли, возжелали — в дни второго пришествия…
— Кто? — искренне интересуется Элисо.
— Прекрасно знаешь — кто. Враки. На самом деле о собственной утробе пекутся, о брюхе… Что ж, губа не дура: моцартианский антураж да на альпийском ландшафте, особенно для артиста, человека искусства!.. Но мне-то как быть?! Мне что делать? Кто меня, несчастного, окультурит, если мой кровный, взращенный моим радением артист отвернулся и дал деру. О дурной курице говорят: бесстыжая, дома кудахчет, а яйца за забором кладет. Наш бесстыжий артист и кудахчет за забором, и яйца там несет. Ежели желаете конкретизировать, а заодно посмеяться… Рубаху снять? — вдруг спрашивает Элизбар.
— Если я не скажу, сам не знаешь? Кто же в рубахе голову моет? смеется Элисо.
Элизбар расстегивает пуговицы и продолжает:
— Мы в этом деле особенные, исключительные: в своем доме пердим, зато в чужом бельканто поем навроде Цуцы Одишари.
— Не хулигань, Элизбар! — смеется Элисо. — Как не стыдно!
— Увы, это истинная правда, — улыбается Элизбар. — Цуцу Одишари, полагаю, представлять не надо, одна из лучших сопрано Европы. Живет в Берлине. В молодые годы мы встречались в одной компании на вечеринках. До рассвета крутили бутылочку. Тогда ужасно любили играть в бутылочку. Закрутишь на полу и, в чью сторону горлышком остановится, ту и целуешь. Руку набили не хуже крупье, и парни, и девушки. У каждого была избранница или избранник, так сказать, роза сердца. Разумеется, и у Цуцы. И вот однажды наклоняется наша прославленная сопрано бутылочку крутануть и от натуги того… довольно-таки форте… Только, определенно, не сопрано, а вполне баритонисто…
— Я тебя не слушаю, скверный мальчишка, — смеется Элисо, — болтай, сколько хочешь.